Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Есть у вас чего поесть? — спросил Капустин. — Мы заплатим.
— Чем заплатите? — спросила она без враждебности. Просто вопрос.
— Чем скажете.
Она смотрела на нас долго. Потом перевела взгляд — за нами, туда, где на опушке стояла рота. Тридцать четыре человека, молодые, пыльные, худые уже после трёх дней.
— Много вас, — сказала она.
— Много, — согласился Капустин.
— Заходите, — сказала она. — Что есть — дам.
Она дала картошку — большой чугунок, варёная в мундире — и хлеб, две буханки. Молоко в глиняном кувшине. Лук, огурцы с огорода.
Мы ели во дворе, сидели на земле и на жердях забора. Молча — голодные люди не разговаривают. Я ел медленно, заставлял себя — знал, что на голодный желудок нельзя быстро, особенно после трёх дней.
Петров Коля съел свою долю и смотрел на пустой котелок с видом человека, которому предложили рай, но пустили только в прихожую.
— Ещё хочешь? — спросил я.
— Хочу, — признался он.
— Потерпи. Сразу много — плохо.
— Знаю, — сказал он. — Вы всё знаете.
— Не всё.
— Много, — сказал он. — Вы знаете, куда идти, как стрелять, как еду добыть, когда есть, когда не есть. Вас правда дед учил?
— Правда, — сказал я.
— А меня дед учил складывать дрова, — сказал Петров задумчиво. — И больше ничему особо.
— Дрова тоже важно, — сказал я. — Зимой оценишь.
Он хмыкнул.
Надежда Ивановна вышла со двора, присела на скамейку у дома. Смотрела на нас. Я встал, подошёл.
— Спасибо, — сказал я.
— Кушайте, — сказала она. — Сыновья мои где-то вот так же, может, голодные.
Я не нашёл, что ответить.
— Немцы были? — спросил я.
— Были, — сказала она. — Позавчера. Проехали — и дальше. Не трогали пока. — Она помолчала. — Пока.
— Когда снова поедут — не выходи, — сказал я.
— Знаю, — сказала она. — Не вчера родилась.
Я вернулся к своим. Капустин стоял в стороне, что-то писал в маленький блокнот — я видел, как двигается карандаш. Писал долго, несколько страниц.
Я подошёл, встал рядом. Он не скрывал — продолжал писать.
— Рапорт? — спросил я.
— Да. Пишу по памяти — засада у моста, мотоцикл, трофеи. Дата, место, участники. — Он не отрывал взгляда от блокнота. — Напишу про тебя отдельно.
— Зачем отдельно?
— Потому что это отдельная история, — сказал он просто.
Я смотрел, как он пишет. Аккуратный почерк, ровные строки. Человек, который привык документировать — не из бюрократии, а из понимания: то, что не записано, не существует.
— Что вы напишете? — спросил я.
— Правду. — Он наконец поднял взгляд. — То, что видел сам. Как ты ориентируешься в лесу без компаса. Как читаешь карты — немецкие в том числе. Как организовал засаду. Как взял часового у реки. Что говоришь по-немецки.
— Это звучит подозрительно.
— Это звучит как донесение об исключительном бойце, — сказал он. — Что я и пишу.
— Могут начать задавать вопросы.
— Могут, — согласился он. — Но если ты делаешь то, что делаешь — тебя всё равно заметят. Лучше, чтобы это было оформлено правильно.
Я думал секунду.
— Вы уверены?
— Нет, — сказал он честно. — Но я так думаю. — И снова опустил голову к блокноту.
Я отошёл. Сел рядом с Огурцовым, который уже дремал, привалившись к забору.
Рапорт Капустина. Написанный аккуратным почерком в маленьком блокноте, в белорусской деревне на четвёртый день войны. Я не мог знать, куда он дойдёт и дойдёт ли. Но Капустин писал — и это было важнее моего знания или незнания.
Одни люди воюют. Другие записывают. Нужны и те, и другие.
Мы ушли из деревни, когда солнце начало клониться к западу.
Надежда Ивановна стояла у плетня и смотрела нам вслед. Я обернулся один раз — она всё стояла, маленькая, в платке, на фоне своих огородов и своих хат. Стояла и смотрела.
Я подумал: она переживёт войну. Не знаю почему — просто почувствовал. Такие люди живучие. В них есть что-то, что не ломается.
Мы шли ещё часа три. Лес, поле, снова лес. Я нёс MP-38 на плече, Огурцов — трёхлинейку. Харченко тащил пулемёт и молчал с видом человека, который принял страдание как судьбу.
На закате Капустин скомандовал привал.
Мы встали у края большого ельника. Хорошее место — плотный лес, с трёх сторон закрыт, с четвёртой открывался склон, с которого всё видно на километр вперёд. Я прошёлся по периметру, убедился: следов нет, дорог нет, немцев нет.
— Здесь ночуем, — сказал Капустин.
Он поставил часовых — двух, по два часа. Первыми назначил Огурцова и Харченко. Харченко поморщился, но не возразил.
Бойцы укладывались — кто как умел. Шинели под бок, вещмешок под голову. Усталость накапливалась с каждым днём: ноги гудели у всех, у нескольких уже были мозоли до крови — я видел, как двое разматывали портянки с болезненными лицами.
Капустин подошёл, сел рядом.
— Ларин. Хочу тебе кое-что сказать.
— Говорите.
Он помолчал секунду — как человек, который выбирает слова не потому что не знает, что думает, а потому что хочет сказать точно.
— Я воевал на Финской, — сказал он. — Там было плохо — но по-другому. Там был фронт. Здесь — нет фронта. Здесь везде и нигде. Я не знаю, где наши, не знаю, что происходит в масштабе. Знаю только то, что вижу сам.
— Я понимаю.
— То, что я вижу сам — это ты, — сказал он. — За четыре дня: вывел людей из-под бомбёжки, провёл через немецкие позиции, организовал засаду, добыл оружие и еду. Без потерь. С тридцатью четырьмя людьми, которых ты видел впервые.
Я молчал.
— Я не знаю, кто ты, — сказал он. — И не буду больше спрашивать. Но я хочу сказать одно: то, что ты делаешь — правильно. И то, как ты это делаешь — тоже правильно. Это важно сейчас — когда неправильного вокруг очень много.
Я смотрел на него.
— Спасибо, — сказал я. Второй раз за день — и снова не нашёл другого слова.
— Не за что, — сказал он снова. — Я просто говорю, что вижу.
Он встал, пошёл проверить часовых.
Я лёг на еловые ветки и смотрел в небо. Здесь, в лесу, небо было видно только в просветах между кронами — маленькие кусочки темноты со звёздами. Я находил созвездия — машинально, привычка штурмана в том теле, которого больше нет. Медведица. Кассиопея. Полярная.
Полярная на севере. Нам — на восток.
Я думал о том, что Капустин сказал: не знаю,