Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Военные преступники – это и победители-фронтовики, и пленные, шпионы, эмигранты – большей частью мрачные, исстрадавшиеся люди, хотя еще вполне жизнестойкие.
Послевоенный призыв.
И «пятидесятники» – уже в 1957 году это была примерно четвертая часть от общего числа заключенных. А этапы шли и шли.
Была ли взаимная неприязнь? Ворчание было, вражды – не было, не встречал. А лагерь тогда жил то общим унынием, то восторженной надеждой.
Внешне вся зона дробилась на секты: баптисты, пятидесятники, иеговисты, адвентисты седьмого дня – и все стаями. Да и лица у сектантов отрешенные, застывшие как будто раз и навсегда. Сектанты и читают вместе, и посылки едят вместе, и шепчутся вместе, и работают нередко вместе. И легче им, наверно, жить.
Межевалась зона и по национальностям. Примерно четверо из пятерых в лагерях славяне: великороссы, украинцы, белорусы; одна пятая часть – все другие национальности. Наиболее представлены прибалтийцы, кавказцы, евреи. среднеазиаты встречались только на вышках.
За один год даже в одном лагере межнациональные отношения не познаешь. Но за все годы не было ни одной межнациональной резни, и это, думаю, потому, что никто эту рознь в лагере не разжигал. Вывод прост: межнациональные конфликты не иначе – разжигаются. Когда же все в равных условиях, когда в тех же условиях и разжигатели – межнациональной проблемы не существует. И вот что очевидно: русские ладят со всеми; селятся вразброд; друг к другу не жмутся; в русских – нет сектантства. И бродят Иваны по зонам, как неприкаянные – точно надоели друг другу в тоске по братству… И еще: на вышках можно встретить любую национальность – прибалтийцев встречать не приходилось. Легин как-то определил: «Это прибалтийские стрелки наперед отработали».
5
В секции сто двадцать душ, не считая Захария – у Захария персональный лежачок справа от двери, в углу. Тридцать вагонок – двое внизу, двое вверху… Я и годы спустя с тревогой прислушивался к секции перед сном: кто-то на коленях шелестит молитву, кто-то гудит матом себе под нос, где-то приглушенно продолжается беседа, ворчит дневальный – выпили на ночь глядя весь бачок, надо идти по воду, кто-то забазлал во всю глотку – прикрикнули: э, заткнись; скрипят вагонки сухим деревянным стоном; и как будто вся секция вздыхает – уныло и обреченно. Вот и еще минул день жизни.
Мне досталось место на втором этаже. Да и не могло быть иначе – внизу «старики».
Вот и вся моя зона, как в плацкартном вагоне на верхней полке, только рядом под боком еще и сосед. Я оказался под боком у Легина. Разделяла нас прожилина, скрепляющая вагонку.
Вот так и после первого отбоя: качнулась и скрипнула вагонка – Легин на четвереньках полез к изголовью.
– Скорее бы этих старых пердунов повыгнали – вниз переселимся.
Я лежал на спине, заложив руки под голову, так что говорить шепотом, мне казалось, было невозможно – и я промолчал. Повозившись и покачав вагонку, Легин наконец угнездился и, конечно, вздохнул.
– Ты что один… без подельников? Это только в терроризме поощряется… – Он и еще раз повернулся с боку на бок, и еще раз зевнул, как вдруг захлебисто, с пафосом прошептал: – А как, должно быть, достойно в анкете писать в графе «род деятельности»: «Профессиональный революционер». Я, знаешь, с детства восторженно вздрагиваю при первом же звуке интернационала – дьявольски здорово!
– Один бытовик на пересылке говорил: люблю блатную жизнь, но воровать боюсь, – с трудом гася голос, ответил я, но теперь уже Легин не ответил: на удивление, он спал. Вот с такими крепкими нервами пришел в лагерь Легин. Пришел двумя неделями раньше меня.
И мне предстояло многое передумать, многое пережить, многое понять, и прежде всего соединиться вот с этой секцией – сопящей, храпящей и вздыхающей. Я призван был, войдя в нее, смириться – жить, как ее малая частица на выживание… А вот смириться я и не мог. И если бы тогда мне сказали, что вот эта, что завтра утром бунт – и все мы, изрешеченные пулями, падем и уже никогда не восстанем, я бы засмеялся в искреннем восторге и возблагодарил бы судьбу, пославшую мне сопротивление и в сопротивлении смерть… Но мать…
Школа
1
Я никогда не пытался разобраться в себе, в своем характере. С детства я был склонен к взрывной веселости, в то же время подвержен и унынию – мрачные видения и думы во жизнь вязали меня.
Скоро год, наверно, как я не смеялся, о бодром веселом настроении и вовсе забыл. А ведь это уже болезнь. Хотя во мне нередко живет спокойствие, сумрачное спокойствие – и тогда я чувствую себя умудренным, творцом своей вселенной.
Мне не раз уже так думалось, что старики меня родили веселым и способным стяжать земную радость. Но сызмальства и веселость, и радость мои были раздавлены. Ведь от одного сознания, что твоего отца насильственно убили, охмуреть можно. Я так до сих пор и хороню его, и матушка – тоже хоронит.
А Кабан! О, как он выколачивал из меня врожденную радость. И корешки наблюдали, как за делом достойным и правым. И уже тогда – красюк! Я и в голодное безвременье не голодал: мать учительница да еще портниха, а я у нее один. Всегда и сыт и по размеру одет – красюк! Наверно, году в сорок седьмом или восьмом Кабан встретил меня на дороге в школу. Был он моего роста, хотя и постарше года на три-четыре. В нем была сила, но больше – дерзости и злобы. Рос Кабан в большой семье, не учился, и рожа у него действительно была кабанья – более отвратительной у подростков я не встречал. Да и весь он нескладно-уродлив: короткие ноги, длинные руки, прямое туловище без признаков талии, и свиная харя – с большим ртом, с закрученным вверх толстым носом – и маленькие трахомные глазки. Носил он пиджак с плеча взрослого, зимой заматывал шею старым женским платком, а по теплу щеголял с открытым горлом, из него до тошноты воняло окурками. Говорили, что Кабан ходит с пикой, что и нагоняло животный страх на ребячью улицу. Он бесцеремонно останавливал любого подростка и приказывал: «Открой пасть!» Одному он вдыхал в открытый рот свою окурочную вонь, так что жертва буквально задыхалась, а по выбору Кабан еще и харкал в рот,