Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Семь лет я наблюдал за теми, кто конвоировал меня или надзирал через глазок или с вышки, и пришел к убеждению, что и я, и они – это все те же мы. А в понятии о н и кроется сегодня что-то тайное, скрытое, почти мистическое.
В этом еще предстояло разобраться.
3
Бригадир Гриц привел меня в конторку. Там за столом встретил нас нарядчик из заключенных: бритоголовый, рослый старик с отечными мешками под глазами, с впалым беззубым ртом. Глядел он тяжело и, казалось, бесстрастно, потому что глаза его были точно размытые. Через такие глаза душу не увидишь.
– Вот, един – припиши до мене, Евген Михайлович, – по-свойски сказал Гриц, отступая в сторону и тем самым представляя меня нарядчику.
Евгений Михайлович медленно поднялся из-за стола, а были мы с ним одного роста, и я понял, что он и стар и болен, и другую работу уже давно не в силах выполнять. На нем была тонкая черная сорочка с открытым воротом и длинными рукавами, так что кисти его рук открывались особо белыми, когда он закуривал. Сразу я не мог понять, кого вижу, кто передо мной, и только какое-то время спустя я понял, что это один из лагерных жильцов – такие не сидят, не отбывают срок, такие в зоне живут. Они навечно отпадают от той жизни, принимают эту – и живут, иногда доживают, в зависимости от возраста. Тогда же я вдруг почувствовал, что передо мной свободный человек – истекший, истлевший, подневольный, списочный раб, но который не признает себя рабом. В его образе сохранялось личное достоинство… Евгений Михайлович взял со стола мундштук, и я видел, как дрожали его пальцы, когда он вкладывал в мундштук сигарету.
– Сколько вам лет, Ростов? – Он шаркнул спичкой, и белое пламя колыхнулось в его пальцах. Я ответил. Он согласно кивнул и сел на скрипнувший ступ с высокой прямой спинкой.
– Шо, Михайлыч, а ты не такесенький прибыв?
– Нет, – уже спокойно и с долей насмешки ответил нарядчик, – постарше, на два года постарше…
– Э, хлоп, этого мужика сам Феликс пытал, – сказал Гриц, когда уже вышли из конторки. – Ты, хлоп, як хотишь живи – работай, не работай, но что я вже кажу – слухай… Теперь иди на склад экипируйся, не то враз и подзалетишь в ШИЗО.
Кладовщик, мужик тороватый и хмурый, мельком взглядывал на меня, молча вытягивал из упаковки штаны или кальсоны, отшвыривал в мою сторону, тут же против фамилии в тетради прочеркивал рослую единицу и уже тянул что-то другое. Он всего-то и сказал вслух:
– Бери на два-три размера больше, и портянками запасись, – и вытянул пару сорок четвертого размера, причем подошвы ботинок были выгнуты в разные стороны. – Ништяк колеса, на ноге прилягут. – И ткнул пальцем, где мне и следовало расписаться.
В секции я тотчас переоделся, оставив из своего платья только трусы. Вещи свои скрутил в узел и сдал Захарию в каптерку, решив: навсегда, не надену.
И когда вечером ударили в рельсу и бригады перед бараками выстроились на поверку, меня уже, наверно, трудно было бы отличить от других. Но пока еще не острижена и не упала шапка моих кудерюшек, и черная куртка не обмялась, не обтянула понурые плечи, не выцвела.
Сотни мужчин – молодых и старых – стояли в затылок пятерками, ждали приказа – разойдись. И шныряли от бригады к бригаде счетчики, вертухаи с дощечками и карандашами в руках. И вновь тоскливо подумалось: «Ну почему мы не сомнем эту нечисть, не хлынем всей тысячной массой на вахту, не снесем и не сожжем ее, почему не разоружим конвой и не глотнем взахлеб короткой победы!»
И отпадала реальность, и на какое-то время забывалось, что с вышек ощетинились пулеметы – и камнями их не закидаешь.
4
Бунт. Какой бунт! Нет в нас бунта. Даже забастовка, глупо пыхнувшая летом, и не напоминала бунта – выплеснулось злословие, но бунта и не наметилось. Приучили, согнули – и мы скаредно цепляемся за жизнь, даже если жизнь в лагере, в тюрьме. И вот еще что поразительно – пишут, все пишут просьбы о помиловании, раскаиваются и клянутся быть послушными. Так вот и думалось: пока пишут – можно гнуть, даже ломать. Просящий помилования у своего палача думает, что он хитрит, обводит вокруг пальца всех, хотя обводит он только себя, и тем самым – соглашается на казнь. Значит, воспитали в человеке раба и приучили его жить рабом, и из этого состояния так просто уже не выйти. Это еврей может и писать, и жаловаться, и сопли по щекам размазывать, и объявлять себя параноиком, и в то же время оставаться самим собой, строить и нести свою вечную идею. Для славянина иное: у него слово и дело повязаны, слово из души, а дело в душу. Потому и нет для нас среднего пути, потому и шарахаемся из крайности в крайность.
Тогда, после хрущевского кривлянья по культу Сталина,