Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я буду вспоминать их каждый день, обещаю я себе. И однажды напишу одну книжку про деда, одну про отца и еще одну про дядю Юру. А может, это будет одна, общая книжка, про людей, которых я люблю. Там у них будут имена, лица, улыбки и смех, там они будут вместе сидеть на кухне, отец не уйдет от мамы, дядя Юра не станет занимать чужих денег, а дед будет посмеиваться, глядя на вазочку с шоколадным печеньем. Там у них все будет хорошо. И я наконец перестану за них бояться.
Может быть, именно поэтому я не стал ювелиром.
Голубая краска
Голова обвязана, кровь на рукаве
След кровавый стелется по сырой траве
Эээээ, э-э, по сырой траве
Чьи вы, хлопцы, будете,
Кто вас в бой ведет?
Кто под красным знаменем
Раненый идет?[37]
Дед в ощущениях был белый, седой и надежный.
С сильным насмешливым голосом.
И чем хуже шли дела, тем бодрее звучал голос деда.
Алексей поморщился, перевернулся на бок. Чертово одеяло опять сползло, холод забрался и жег кожу на плече. Как ледяным языком облизывал. Котяра инеистый. Сволочь.
Хорошо бы сейчас взять трубку и позвонить.
Дед бы сказал: «Здорово, внук!» и еще одну заготовленную фразу. Разговор у него был отрепетирован до пауз и интонаций. Не сразу можно было сообразить, что собеседник ни черта не слышит, кроме звука твоего голоса, и отвечает себе сам. Но в первую секунду это звучало убедительно.
Когда-то дед был молод, силен, крепок и уверен в себе. Красавец, русоволосый, типажа Крючкова из «Трактористов». Даже голос и интонации похожи. У Алексея до сих пор сохранилась где-то фотокарточка, где дед, молодой и красивый, как советская кинозвезда, снят у полкового знамени. Гимнастерка, ППШ в руках, пилотка и все при нем. Девки, наверное, по деду сохли вагонами. Штабелями. Лесосплавами.
С глухотой и телесной слабостью пришла к деду неуверенность.
Неуверенность привела в некогда каменный бастион старость, от которой крепкий и сильный дед отбивался раньше кулаками. Он вообще в обиду себя не давал.
А тут был – чужой город, чужая квартира, хотя и купленная сыновьями специально для деда с бабкой. Чтобы были поближе к внукам. Хотели как лучше. И никакого выматываюшего силы огорода…
Заботливые дети и внуки не понимали одного. Выматывающая работа и резкий ветер в лицо позволяли деду держать марку. А теперь все стало ненужным. Весь его форс. И грудь колесом. И начищенные до блеска сапоги. И наградная фотокарточка у полкового знамени. Не с чем сражаться. Не за что. Не надо.
Ты становишься ненужным.
Так приходит старость.
Тебя больше не слушают. Никто не слушает. Словно ты пустое место. Малый ребенок.
Бабка обижалась сначала… да и потом обижалась. «Рюмочку деду-то налей», – говорила она высоковатым, просяще-требовательным голосом. А потом пыталась рассказывать о войне, о голоде, о работе с утра до вечера, об отце, пришедшем с фронта в сорок третьем – с ногами, издырявленными мелкими осколками снаряда в решето, о том, как ему, инвалиду, после войны не давали пенсию по ранению, потому что не было бумажки, что он ранен. Как он пошел за ней, этой бумажкой, – почему-то ночью, и пропал. Искали все. Нашли его через три дня какие-то прохожие – замерзшего на холме, недалеко от деревни. Поскользнулся и упал. И встать не смог. Бабка рассказывала и плакала. Ее не слушали. Иногда, ради вежливости, кивали. А потом и кивать перестали. Зубоскалили.
Она уже не умела дать отпор. Раньше перепалки с невесткой, женой среднего сына – острой на язык бабой, которая легко отбривала самого отпетого мужика, – переходили в обиды, но жар от сражения все обиды стирал рано или поздно. А сейчас обиды накапливались. Множились.
Игра в одни ворота.
Трудно быть стариком.
А они, молодые, этого не понимали. Да и не хотели понимать. У них были свои заботы. Важные и повседневные, их нужно было решать.
А стариков можно было послушать и позже. Как-нибудь в другой раз. Но не сейчас желательно. И – не завтра.
Потом.
Дед давно перестал пытаться. Больше не пробовал. Он был гордый. Теперь он тарабанил свою бодрую заготовку, смеялся на всякий случай, и все, отдавал трубку бабке, которая еще не смирилась.
Старость делает нас неслышными. Выключает звук.
А потом тебе даже не говорят, когда умирает твой сын. Чего-то ждут. Словно еще день неизвестности воскресит его.
Впрочем, так оно и было. Для деда Юрка был живой еще целых два дня. Чего уж обижаться. Грех. Могли вообще не сказать.
И от этого «могли не сказать» внутри все скручивает, как в узел.
Кладбище здесь было новым. Отвели место, когда заполнилось на старом кладбище. Могилок всего ничего. Ровная песчаная земля. На Урале кладбище было старое, огромное, от земли, травы и аккуратно выкрашенных оградок шло ощущение умиротворения и покоя. Здесь, на Севере, кладбище было маленькое и непутевое.
Как и Юрка, младший сын.
Нервное. Без густой и прозрачной тишины покоя, деловитой жизни, привычной там, на древнем и красивом уральском склоне.
Здесь кладбище было коротким отрезком в песке, дорогой к концу.
Ветер дул и теребил редкие кустики зелени и пожухлые цветы в вазах.
И дед вдруг понял, что это все.
Сорок дней прошло со смерти младшенького. Бабку тогда отхаживали, успокаивали, но бабам проще. Бабы могут рыдать и плакать…
Дед же молчал, и внутри него умирал, бился, корчился чудовищный вой.
Словно еще живой Юрка умирал там, в этой пустоте, сейчас. И кричал от боли. И ему было не помочь.
Тоска. Он встал тогда и пошел. В сердце гнулась и торчала длиннющая, с полнеба, стальная игла.
Юрка, непутевый. Юрка.
Младшенький. Любимый.
Вызвали скорую. Сделали укол от сердца. Живи, дед. Как?!