Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Иван, — спрашиваю, отрываясь от тетради. — Это ты написал?
Заметив обиду, промелькнувшую в глазах парня, поясняю:
— Просто раньше ты писал стихи и совершенно несерьёзные рассказы с пьесами для моего театра. И вдруг такое… Слишком реалистичное, бьющее наотмашь. Не везде, а там, где описание страданий. Знаешь, в русском высшем свете не каждый выдержит такие рассказы.
— Ваше сиятельство… Я… — секретарь покраснел и начал запинаться. — Я просто старался ничего не приукрашивать. Как вижу, так и пишу. Может, зря? Стиль не по моде…
— По моде как раз не надо, — отвечаю с улыбкой. — Мода у нас — пафос, высокопарность, надуманные страдания, прямо как во французских романах. А у тебя — правда. Живая, настоящая. Так никто сейчас не пишет. Понимаешь? Никто. Я даже не припомню, кто из современных русских литераторов создал что-то похожее.
Белозёров опустил глаза, затеребил рукав камзола. Ему было неловко, но и приятно. Молодой ещё, не привык к похвалам. А может, боялся насмешки. Ещё надо учитывать, что Ваня из крестьян, пусть находящийся на особом положении. Он ведь фактически мой раб. Хотя сам предпочёл пока остаться в крепостных и находиться при мне. Вольная на него будет подписана, когда он сам захочет, или получит ей после моей смерти, что указано в завещании.
— Читаю и не верю, — продолжил я восхищаться рассказами, вычленяя из текста самые яркие фразы. — Это не заметки, а высокая литература! А как ты описываешь обозников! Вот этот эпизод, когда телега застряла в грязи, а мужики её вытаскивали. Я сам там был и всё видел. Но ты разглядел больше. Для меня произошёл рядовой момент. Но ты увидел мозолистые руки, лица, как они ругались — не зло, а по привычке. И как потом вместе смеялись. Понимаешь? В этом и есть жизнь.
— Просто… — Белозёров запнулся. — Я думал, что если не записать, то забудется. А мне жалко забывать. Каждый день, даже самый тяжёлый — это часть чего-то большего. И люди, с которыми мы едем, не просто обозники или солдаты. У каждого своя история, боль и радость.
— Вот именно, — я хлопнул ладонью по тетради. — Это и называется талант! Не все видят. А ты видишь. И можешь рассказать так, что другой тоже увидит, пусть мысленно.
Я замолчал, перелистывая страницы. Дошёл до Оренбурга. Иван описывал город безжалостно — грязь, разруху, безнадёгу. И при этом курящие солдаты, улыбающиеся возницы, переругивающиеся бабы, идущие к колодцу с вёдрами. О людях он писал совсем иначе: тепло, с болью и уважением.
— Вот здесь, — я ткнул пальцем в абзац. — «Старый солдат стоит на посту, опустив ружьё. Мундир на нём штопаный, сапоги худые. А смотрит в степь, и в глазах такая тоска, будто он там похоронил всё, что имел». Это потрясающе, Иван! В двух строчках — целая жизнь!
— Я просто записал, как было, — тихо сказал он. — Этот солдат, его зовут Егор. Он мне рассказал, что жена его недавно умерла, а дети сейчас у сестры. И ему просто рвёт душу изнутри.
— Вот видишь. Ты не просто смотришь, а слышишь и впускаешь людей в себя. Это редкий дар!
Я отложил тетрадь, посмотрел на Белозёрова. Он сидел, ссутулившись, сжимая кружку обеими руками. Я знал, что у него на душе. Знал и молчал до этого. Но сейчас, в тишине кабинета, решился.
— Иван, — сказал я негромко. — Я знаю про Анну. Ты её любил. Не отнекивайся, я вижу.
Он вздрогнул, поднял на меня глаза. В них была боль. Та самая, которую я носил в себе всё это время. Большая, невыносимая и мальчишеская. Юноша открыл рот, хотел что-то сказать, но не смог. Только кивнул, и губы его задрожали.
— Не надо ничего объяснять, — произношу ободряюще. — Я понимаю. Она была… необыкновенной. Я сам это знаю. И то, что ты её любил — не стыдно. Сложно не влюбиться в столь светлую и чистую девушку.
Белозёров всхлипнул, отвернулся. Плечи его тряслись. Я не стал его утешать — глупо. Боль надо выплакать, иначе она засохнет внутри и отравит всё. Я просто сидел рядом, пил чай и ждал. За стеной раздался тихий кашель. Небось, Антип намекает, что ужин готов. Вот же бесчувственный человек.
— Я… я просто смотрел на неё иногда, — наконец выдавил Ваня. — Издалека. Она была… как солнце. Нельзя смотреть прямо — ослепнешь. Но и отвернуться нельзя.
— Знаю, — повторил я. — Я сам так смотрел. И до сих пор смотрю, когда мысленно представляю её образ. Она теперь на небе, Иван. И наверное, смеётся над нами — двумя дураками, которые сидят в палатке и тоскуют. Ведь жизнь продолжается, и надо прожить её так, чтобы было не стыдно на смертном одре.
Он слабо улыбнулся. Слёзы ещё не высохли, но дыхание ровнялось.
— Ваше сиятельство, а вы не сердитесь на меня?
— За что? За то, что ты любил Анну? Да мы с тобой соперники, Иван. Самые мирные соперники в истории. Ни вызова, ни дуэли, ни крови. Только тетрадь и кружка чая.
Он не знал, что ответить. Сидел, смотрел в пол. Я решил сменить тему — слишком тяжело ему было. Парень и так держался изо всех сил. А каково мне! Но приходится успокаивать человека.
— Слушай, — сказал я. — Надо непременно издать твои заметки. Начнём печатать отрывки в литературном приложении к «Коммерсанту». Думаю, рассказы произведут фурор. Скажу больше, твои заметки станут похожи на разорвавшуюся бомбу. Литературную, конечно. Только не останавливайся на достигнутом, и начинай писать полноценную книгу. Тогда твои мысли точно останутся для истории.
Секретарь удивлённо поднял голову.
— Я? Книгу? Ваше сиятельство, это же просто дневник. Кому он нужен?
— Ты не понимаешь. Твои заметки не просто нужны, а необходимы, — я взял тетрадь, помахал ею в воздухе. — Здесь вся Россия! Настоящая, не парадная! Не та, что по паркету в мундирах расхаживает и орденами незаслуженными трясёт. А та, что в грязи по колено, с мозолистыми руками, с болью в глазах. Та, которую никто не хочет видеть. А ты её увидел и показал.