Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как ты примешь? Как примут тебя? Говорят, ушпизин, почетные библейские гости или духовные предки еврейской диаспоры, не желают заходить в ту сукку, где не привечают бедняков и путников. На той же неделе, когда умрет моя свекровь, один плотник из Торонто по имени Халиль Сейврайт будет строить утепленные домики для бездомных, которых становится все больше и которые после начала пандемии разместятся во временных лагерях. К стене каждого из примерно сотни домиков будет прилеплена скотчем табличка с надписью «Здесь может поселиться любой». Глубокая идея среды обитания. В том парке, где мы с сыновьями будем строить сукку в память о желании наших предков построить дом и выжить во что бы то ни стало, мы увидим один из деревянных домиков Сейврайта, размером примерно четыре на восемь футов, с разноцветными словами: ЗДЕСЬ ЖИВУТ. Временное убежище для женщины, которую недавно выгнали из дому; сооружение в духе архитектурной реконструкции, возрождения в самом прямом смысле этого слова. Вот это и есть дом и сад.
В дни протестной акции «Захвати Уолл-стрит», начавшейся в сентябре 2011 года в Зукотти-парке, первой палаткой, которую удалось спасти от полиции Нью-Йорка, запретившей палаточный городок, стала сукка, обклеенная портретами еврейской анархистки Эммы Гольдман. В полночь, когда хлынул дождь, раздался голос из микрофона: «РАЗ, РАЗ… РАЗ, РАЗ… СЕГОДНЯ ВСЕ МЫ ЕВРЕИ! ПОСТРОЙТЕ СЕБЕ СУККУ И НОЧУЙТЕ В НЕЙ!» Это положило начало строительству палаточного городка. И так дело продолжается.
Вечером, когда умерла их бабушка, мои сыновья сидели с отцом на диване, смотрели братьев Маркс и по дому разносился смех и плач.
преемница
Я преемница еще и своего отца Майкла. Моего папы, который впервые почувствовал, что он лишился крова, в возрасте четырех лет, и самым ранним его воспоминанием было то, как мать-одиночка оставила его в чужой семье и от ужаса он сразу же заперся в садовом сарае. Подкидыш. Из укрытия его выманили непонятные звуки – мяуканье. Сделавший под деревом лужицу черный домашний кот благожелательно – или с благожелательным равнодушием, что можно было принять за любовь, – наблюдал за его появлением. История об этом детском эпизоде могла бы обрести масштабы космогонического мифа.
Остаток детства моему папе предстояло провести в семье Бернсов, с их семью биологическими отпрысками – все старше него. Они жили в полудеревенской атмосфере Кента, а позже, в 1940 году, когда бомбежки выгнали их из дома, перебрались в Бекенхэм, в муниципальное жилье. Со своей матерью он больше не жил и в глубине души всегда казался себе брошенным маленьким мальчиком, который ждал ее – маму, не сделавшую ничего плохого, но не имевшую того, что должны иметь хорошие родители, то есть приличного дома, продуктов в холодильнике, детского питания, готовой прийти на помощь семьи. Маму, которая попала в ситуацию, к великому сожалению, распространенную и невыносимую для одиноких женщин с детьми.
Мне рассказывали, что я, впервые увидев сквозь прутья кроватки кота, тоже влюбилась. Наш лондонский домашний кот, такой рыжий, такой мягкий, с роскошным, вальяжным хвостом, не мог меня не очаровать. В какой-то момент, очень рано, я почувствовала в своем папе кошачью душу, всегда остро переживающую за маленьких, заблудившихся, неприкаянных. Я замечала, что в браке моих родителей кошки служили очагом разрядки и совместного утешения. Как сейчас вижу очередного подобранного кота, растянувшегося на диване между моими родителями, и их руки, встретившиеся на его спине. Папины длинные пальцы пробегают по его хребту, мама чешет кота за ушками. «До знакомства с папой у меня никогда не было котов. Я их не любила», – однажды сказала она мне, пригибаясь к земле, как это делают, когда ищут спасения внизу во время урагана или хотят завести задушевный разговор с кошкой.
Папа каждый год жертвовал крупные суммы приюту для бездомных животных, даже когда зарабатывал совсем мало. Я не знала, что в этом проявлялись тревожные отголоски его детства. Но в последние месяцы его жизни, когда он начал постепенно уходить, я без удивления смотрела, как он с самым счастливым видом нежился на солнышке в компании наших самодовольных спасенных котов, свернувшихся клубочком у него под боком.
Помимо объяснений причин своей горячей любви к кошкам, больше ни о чем, что происходило в его детские годы, папа говорить не желал. Всякий раз, когда я начинала допытываться, мне самой становилось плохо, я жалела, что причинила ему боль, поэтому я научилась держаться на безопасном расстоянии от семейной истории. Лишь однажды он поговорил со мной откровенно – в нашей беседе о публикации моего второго романа. Убитое детство. Испорченное детство. Вот какие слова он произносил. Он признавал, что Бернсы, его опекуны, жили небогато – отец был коммивояжером, продавал пылесосы, мать работала школьной учительницей и страдала от подагры и ревматоидного артрита. Ему выпал не такой уж плохой жребий, но я понимаю его обиду за то, что они так его и не усыновили – возможно, это дало бы ему более уверенное ощущение принадлежности к семье. Может, его мать не стала подписывать отказ от родительских прав, без чего нельзя было его усыновить. Может, Бернсы решительно не хотели обзаводиться еще одним ребенком – уже навсегда. С тех времен не осталось ни одной фотографии, ни одного свидетельства заботы и ласки по отношению к нему. Он рос с убеждением, что в любой момент, если не поступят деньги на его содержание, его могут отослать обратно. Именно по этой причине он углубился в книги, сказал он мне. Чтобы исчезнуть. Чтобы сократить свое присутствие в семье и жизни, которые ему не принадлежали. По этой причине в четырнадцать лет он ушел и стал жить самостоятельно, работая курьером на Флит-стрит[19]. По этой причине он обратился к писательскому делу, думая, что это даст ему пристанище и