Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Борис Анатольевич, хореограф, встретил меня в полутемном, пропахшем паркетной мастикой и потом репетиционном зале. Он был из Ленинграда, эвакуированный весной сорок второго и, по своим собственным, не вполне ясным окружающим, причинам, в Ленинград не вернувшийся. Человек-загадка, чья элегантная усталость резко контрастировала с энергией молодости подопечных, которых он пытался превратить в умелых танцоров-плясунов.
Он осмотрел меня, мой костюм, мой плащ на сгибе руки, и его взгляд стал еще более настороженным, будто я был не коллега по художественному фронту, а проверяющий из обкома. Слишком уж хорошо упакован.
— У нас два танца, — произнес он сухо, без предисловий. — Первый — под «Во поле берёзонька стояла». Мелодию, надеюсь, знаете?
Он произнес это с таким видом, будто проверял, не путаю ли я народную песню с танго «Утомлённое солнце».
— Совершенно точно знаю, — кивнул я, чувствуя, как стишок про «все взоры» начинает неприлично бубнить на задворках сознания. — Но вы напойте. Мне важен ритм, акценты.
Это была чистая правда. Из «Берёзоньки» можно было сделать и томный, плавный хоровод девичьих грёз, и удалую пляску с присядкой и хлопушками — всё зависело от трактовки. От творческого решения. А творческие решения в нашей сфере всегда были делом политически выверенным.
Борис Анатольевич слегка кивнул, будто поставил галочку в невидимом протоколе: «С основами ознакомлен». Его лицо немного смягчилось.
— Напою, непременно напою. И второй танец — это «Молдовеняска». Знаете такой?
— На две четверти, быстрый, — отчеканил я. — Хотя мелодий существует множество. Но я могу сыграть по нотам, если они есть.
Я сказал это, глядя поверх его головы в большое зеркало во всю стену. В нем отражались и он, сутулый, в поношенной, но чистой толстовке, и я — в своем светло-сером, почти сияющем в полумраке зала костюме. Две эпохи. Две реальности. Одна — вымученная, пережитая, выстраданная. Другая — только обретаемая, неуверенная, но отчаянно старающаяся выглядеть достойно. И где-то там, за спиной, в углу зеркала, маячила смутная фигура уборщицы с метлой у ноги. Она смотрела. На него, на меня, на этот немой спектакль у зеркала.
Все взоры только на меня. И в этот момент я понял, что картинка из старого «Крокодила» была не просто сатирой. Она была пророчеством. Я был тем самым франтом, вышедшим на свою дорогу. А они — все они: хореограф из прошлой жизни, рабочие-артисты, незримые чиновники из райкома — были теми самыми доярками с вилами. Только вилы у них были не железные, а идеологические. И смотрели они с тем же немым вопросом, на который мне еще только предстояло найти ответ. Но костюм, по крайней мере, был хорош. Играть предстояло в нём.
— Нотной записи, к сожалению, нет, — сказал Борис Анатольевич, и в его голосе прозвучала та особая, профессиональная скорбь, с которой говорят об утраченных священных текстах. — Но есть образец. Нам нужна именно эта мелодия.
Он повернулся к невысокому столику у зеркала, на котором, как на алтаре, покоился патефон. Не новый, не поблескивающий, а видавший виды ящик из темного дерева, с потертым бархатом внутри и рукояткой, похожей на руну. Аппарат довоенный, мало того, иностранный, возможно, спасенный из ленинградской квартиры. Борис Анатольевич с привычной, почти ласковой аккуратностью накрутил пружину — скрип был терпеливый, усталый — и извлек из футляра пластинку. Без этикетки. Черный диск, испещренный мелкими царапинами, биографию которых уже невозможно было прочесть. Он опустил звукосниматель, и игла, с тихим шипением-вздохом, нашла свою бороздку.
Звук родился тонкий, хрипловатый, будто пробивающийся сквозь толщу воды. Это была «Молдовеняска». Но не та, лихая и огневая, что гремит на свадьбах, а какая-то… камерная. Задумчивая. Как если бы ее играл не сельский оркестр, а один старый скрипач в пустой корчме, вспоминая молодость. Патефон в большом, гулком зале звучал призрачно, но ясно — каждый скачок иглы по царапине, каждый шелест был частью композиции.
— Сумеете воспроизвести? — спросил хореограф, выключая патефон. Вопрос был не проверкой навыков, а скорее диагностикой. Сможет ли этот человек в трофейном костюме уловить душу этой поцарапанной пластинки, или он просто механик, нажимающий на нужные кнопки?
— Дело нехитрое, — ответил я, хотя дело было как раз хитрое. Нужно было поймать не просто мелодию, а ее нерв, ее уставший, послевоенный ритм. Я взялся за аккордеон, здешний, казённый, с которым уже успел обвыкнуться. Думаю, он станет вернее любого друга, потому что друзья имеют привычку исчезать, а аккордеон — нет, если за ним следить. Прислушался к эху в голове.
Я не стал копировать. Копировать царапины и шипение — бессмысленно. Я взял костяк мелодии, этот быстрый, скачущий ритм на две четверти, и облек его в плоть из собственных гармоний. Сыграл чуть четче, чуть ярче, чем призрак из патефона, но оставил в интонациях ту же легкую, почти ностальгическую интонацию. И, разумеется, сохранил темп.
Борис Анатольевич слушал, склонив голову на правый бок. Я уже понял, что это его профессиональная поза. Голова налево — просто слушает. Голова направо — анализирует, препарирует, поверяет гармонию алгеброй композиции. Его лицо было непроницаемо.
— Что ж, — произнес он, когда последний аккорд растворился в тишине зала. — Приемлемо.
В лексиконе Бориса Анатольевича, как я начал понимать, это было высшей похвалой. «Блестяще» или «восхитительно» тут не говорили. «Приемлемо» означало, что творение не нарушает идеологических рамок, соответствует техническому заданию и может быть допущено к дальнейшей обработке без риска для ответственного лица.
И тут в зал впорхнули исполнительницы. «Впорхнули» — единственно верное слово. Не вошли, не зашли, а именно впорхнули, сбившись у двери стайкой, а затем рассыпавшись по залу, словно птички, обнаружившие неожиданную кормушку. Они были все молоденькие, лет восемнадцати-двадцати, и все до одной стройные, даже худощавые. Послевоенный силуэт. Не та стройность, что от фитнеса и диет, а та, что от рабочих карточек, скудных пайков и энергии, которая уходит не на танцы, а на выживание. У кого же, кроме самых молодых и самых выносливых, хватило бы сил после восьми часов у станка или в цеху приходить сюда и прыгать под «Молдовеняску»?