Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Борис Анатольевич представил меня с лаконичностью ТАСС:
— А это наш аккомпаниатор, Павел Мефодьевич.
Без фамилии. Просто функциональная единица, вроде новой табуретки. И сразу перешел к сути. Он достал шахматную доску и коробку с деревянными фигурками. Но игра была другая. Он был Чапаевым, планирующим операцию. Только вместо картошки, которой Чапаев объяснял тактику, у Бориса Анатольевича были шахматные фигуры. Картошка нынче предмет особый, отвернешься — и нет картошки. А шахматные фигурки несъедобны. Их не сваришь, не пожаришь.
— Музыка! — скомандовал он, не отрывая глаз от доски. — Только негромко!
Негромко — это я умел. Это был мой конек. Играть негромко, но так, чтобы ритм пронизывал пространство, как пульс. Чтобы слышали не уши, а пятки. Я снова растянул ход меха и «Молдовеняска», уже моя, а не патефонная, заполнила зал, не давя, а подталкивая.
И пока я играл, Борис Анатольевич, водя указкой по шахматной доске, объяснял диспозицию. — Вот здесь, на выходе «паровозика», Людмила делает перескок. Катя и Вера — симметричный поворот на пятом такте. Центр смещается влево, фланги прикрывают…
Это был план будущего триумфа. Я ловил взгляды девушек. Они слушали, кивали, но в их глазах читалась усталость, не физическая даже, а какая-то общая, накопленная. Они были солдатами этой культурной битвы, и я вдруг почувствовал себя тыловой службой, обеспечением. Со своим хорошим костюмом и неутомимыми пальцами.
От теории перешли к практике. Метод Бориса Анатольевича был прост и жесток: делай, как я! Он, человек лет пятидесяти, с туговатой походкой, показывал па под быструю молдовеняску с грацией аиста, в его движениях была безупречная выверенность. Он брал за руку одну из танцовщиц — очевидно, лучшую, с лидерскими бойкими глазами, — и они оттачивали движение вдвоем. И только потом подключался весь коллектив.
И я играл. Снова и снова. С седьмого такта, с десятого, с начала. Я не был патефоном, меня не заездишь. У меня не было иглы, которую нужно было беречь, точить, а в безвыходных ситуациях заменять еловыми или сосновыми иголками. Я был человеком-патефоном, с неистощимой пружиной в груди. Я был надежнее машины.
Девушки устали раньше меня. На их лбах выступила испарина, дыхание сбилось. Борис Анатольевич, зорко следивший за состоянием девушек, объявил перерыв. Пятнадцать минут. Ровно.
В зале установилась новая диспозиция. В одном углу сидел я, положив аккордеон на колени. В другом, за своим столиком, Борис Анатольевич снова погрузился в шахматную доску, переставляя фигурки с сосредоточенным видом полководца у тактического стола. А в третьем углу, сбившись в пеструю, щебечущую стайку, расположились двенадцать девушек. Они пили воду из одной кружки, поправляли волосы и… постреливали в мою сторону глазками. Быстро, украдкой, с любопытством, смешанным с оценкой. Ну, да. Ситуация обязывала. Я был иксом в уравнении их обычного дня. Красивый, как в кино? Ну, не знаю. Но костюм — да. Галстук — да. Туфли, в которых можно было увидеть свое отражение, — безусловно. И лицо не изувечено, и фигура. Культурный работник. Непонятная, но привлекательная единица.
Я сидел и, чтобы не просто молчать, тихонечко наигрывал. К чистому скелету «Молдовеняски» я начал потихоньку подмешивать кое-что от себя. Сырбу из «Высокого блондина». Shaken, not stirred, как сказали бы киногерой другого фильма. Но принцип тот же: не смешивать до потери идентичности, а слегка взболтать. Обе плясовые, обе на две четверти — получился гибрид, странный, но живой сплав.
— Это что за музыку вы наигрываете? — голос Бориса Анатольевича прозвучал прямо над моим ухом. Он подошел неслышно, по-кошачьи.
— Импровизация на молдавские темы, — ответил я, не прекращая играть, но сделав звук еще тише, интимнее. — Свободная вариация.
— Вы воевали в Молдавии?
— Нет. Но был у нас в роте сержант из Тирасполя. Он частенько брал баян. После победы, понятно. От него и наслушался. А потом как-то само всплывает. Не точь-в-точь, а… по мотивам. Как сон, который помнишь обрывками.
Борис Анатольевич снова склонил голову на правый бок. В его глазах мелькнуло что-то помимо профессиональной оценки. Что-то вроде узнавания. Он тоже, наверное, что-то всплывающее помнил. Ленинградские мелодии, может быть.
— Интересно… — забормотал он, глядя в пространство. — Такая трактовка… да. И оригинально, и свежо, и условиям соответствует… Ничего идеологически вредного… Рисунок придется поменять, подстроить под акценты… Но это, возможно, к лучшему… Да, к лучшему…
Он развернулся и вернулся к своим шахматам, уже бормоча себе под нос про асимметричный выход и контртему. Я понял, что моя музыкальная диверсия была принята. Не осуждена, а взята на вооружение. Маленькая победа в малой войне за художественную самостоятельность.
А из угла, где сидели девушки, ко мне направилась посланница. Не самая смелая, но и не самая робкая. Делегат от народа. Она подошла, слегка краснея, и спросила, не глядя прямо в глаза, а куда-то в район моего галстука:
— А вы… вы не могли бы сыграть «Сердце, тебе не хочется покоя?» Из кино?
Голос у нее был тихий, почти виноватый, как будто она просила о чем-то неприличном. О нейлоновых чулках или американских сигаретах. Как это бывало в Праге. Странно, но пражские девушки ни советскими папиросами, ни советскими чулками почему-то не интересовались.
— Сыграть? Да пожалуйста, — улыбнулся я, чувствуя, как на мгновение перестаю быть экзотическим экспонатом и становлюсь просто парнем с гармошкой. — Не жалко.
Я сыграл. И не просто сыграл, а сделал это тепло, с качающимся, убаюкивающим ритмом, каким эта песня и должна звучать. Народ любит знакомое. То, что слышал в темноте кинозала, глядя на экранную любовь. Музыку любят. Особенно танцевальное и особенно «про любовь» — ту самую, личную, не коллективную. Новое, даже самое гениальное, принимается редко и с боем. Со второго, третьего, десятого раза. Но есть мелодии особые. Они берут в плен сразу, с первого аккорда. Пробивают любую оборону усталости, скепсиса, идеологической бдительности. И бьют точно в сердце. Особенно тех, у кого это сердце еще помнит, как хотеть покоя и не находить его. Я видел, как замерли девушки в своем углу, как смолкли их щебет и смешки. Они слушали. Просто слушали. А Борис Анатольевич у своего столика сделал вид, что не слышит. Но голову не наклонял ни в какую сторону. Он просто сидел, глядя на