Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полюбил Санька и работу с топором. Теперь ему не приходило в голову отлынивать от рубки, как на деляне в колонии, — для себя старался. Ранним утром уходили они с дедом в горелые завалы, выбирая самые сухие стволы, и от гулкого звона радостно играла Санькина кровь.
Дед сидел на ветерке и не мешал. Редко-редко предлагал: «Давай сменю», заранее зная ответ: «Погодь. Еще чуть-чуть». Зато и за обедом, поддразнивая Саньку: «Ишо чуть-чуть», он наливал ему самую полную миску ухи.
Уха — прозрачный бульон из одной рыбы и лука — была их общей страстью. По вечерам одинаково радовались они жирным бокам тайменей и смешным мордам налимов. Ночью с карбидкой Санька колол вертких линей и хариусов, очарованно застывших посреди черной струи. Иной раз приходилось добивать тайменя из тозовки — иначе не вытащишь из переката.
Смолистая кровь лиственниц, багряные капли на птичьих клювах, разбавленная водой тусклая рыбья кровь — вот чем теперь жил Санька. И не то чтобы умер в нем совсем прежний периферийный жулик — просто он подзабыл, кем был недавно, как в школе забывал нетвердо выученный урок. А может, потому подзабыл, что за него теперь Кирилл страдал?
Кирилл намертво застрял в колонии в тех семи днях, что должны были предшествовать побегу. В первый день он как будто все написал, и даже плот связать сумел на берегу дикого Вилюя, повыше страшных порогов Улахан-Хаан — «Большая кровь». А утром, после ухода Саньки, перечитал — и все пропало. Не поверил себе Кирилл. Но если он себе не поверил, как же другие поверят, особенно те, недоверчивые, из охраны и уголовного розыска?
Он вырвал из тетради испорченные листы. Писал больше о себе, о Саньке, не очень понимая пока, зачем это нужно. Ну, назвал бы Саньку по имени — и хорош, начальству только в дело заглянуть останется. И только к третьему дню почувствовал он, для чего ему эти семь дней нужны: чтобы показать, какие они с Санькой ребята отчаянные. Подготовить надо было людей к тому, что два мелких жулика, набравшись смелости, в Улахан-Хаан полезли. И одновременно с отчаянностью души физическую хилость их подчеркнуть — пусть и в то поверят люди, что утонули, не могли выбраться два мелких жулика из страшного переката.
Так стал Кирилл лепить Саньку по собственному проекту, а сам уже подделывался под него, показывая, что Санька — всему голова. Оно и в самом деле так было, и от этого писать казалось легче.
Мало-помалу Санька получился. Получился он не совсем таким, каким знало его начальство, и даже немного непохожим на живого Саньку — страшнее, злее получился он, — но Кирилл, уверовав в свое изображение, теперь склонен был считать живого Саньку как бы несуществующим, а своего — единственно истинным.
На этот раз он даже не подумал, что ему могут не поверить, потому что незаметно, к двадцатой примерно странице, его опасливое «чтобы поверили» перешло в требовательное «мне не нравится».
В таком настроении описал он побег, тайгу, омут танцующих звезд. До сердечной боли захотелось изобразить, как белая лошадь спускалась к ручью, но, боясь навести на дедов след, он удержался. Однако когда дело дошло до плота и смертельного порога, снова ничего не вышло у Кирилла: противно стало ему перечитывать свои слезные рассуждения на берегу реки, пока Санька последние бревна увязывал, — наружу перло притворство. Разве о таком люди перед смертью думают?
«А о чем они перед смертью думают?» — спросил себя Кирилл.
Был полдень. Дед с Санькой шарились где-то по распадкам, гоняли куропачей. Кирилл в одиночестве и тишине сидел на своем пеньке прямо, как настороженный колонок, слушая только себя да полуденный прозрачный звон. Одни лохматые елки, похожие на дотошных старичков, обступали Кирилла. Они заглядывали ему под руки и ждали, что он напишет.
Кирилл сидел без мыслей, без счастливых догадок — пустой, бессильный. Рукам хотелось без работы лежать на коленях, глазам — бессмысленно смотреть перед собой. Устал Кирилл. Так устал — умереть и то было не жалко. Или уснуть — надолго, лет на пять. Умирать навсегда все-таки было страшно, вернее — тоскливо.
Он стал думать о смертной тоске, — наверное, впервые в жизни по-настоящему стал думать, не для липового дневника, и смертная тоска на мгновение ошеломила его неизбежностью и безысходной глубиной. Но он был слишком здоров и молод, чтобы долго думать о настоящей смерти, и вместо тоски пришла к нему одна простая мысль, какая может прийти только к живому, ни разу не умиравшему человеку: будто люди перед смертью всегда думают о главном в жизни, а если они о чем-то другом думают, написать все равно надо, будто о главном. Потому, во-первых, что в масштабе рассказа-дневника больше некогда подумать о главном двум загнанным беглецам, а во-вторых — люди уже по книжкам усвоили себе, какие мысли приличны умирающему человеку, и в другое могут не поверить.
Почудилось Кириллу, будто елка сбоку согласно кивнула кудлатой головой, и улыбнулся в ответ, и дальше с новыми силами задумался Кирилл. «А что главное в моей жизни, — спросил он себя. — О чем бы я думал?»
Опять тихо стояли елки, ждали. Теплое августовское время катилось мимо — Кирилл не замечал его. Он думал о словах деда про блуждающие души тех, кто не нашел своего счастья. И про себя думал: «Я со своей душой уж, верно, никогда не встречусь…»
— Вот оно, худшее и главное в моей теперешней жизни, — прошептал он во внезапном озарении. — Не то, что временами я несчастлив, или голоден, или одинок буду, а то, что я счастлив в принципе быть не могу, проскочим мы этот Улахан-Хаан или нет. Невозможность счастья в моем положении — вот оно…
Теперь уже не заметил Кирилл, кивнула ему согласно елка или нет, — не видя больше ни елок, ни полуденного звенящего неба, склонился, скорчился он на пеньке, как бы для горького и долгого плача, и застрочил обломком карандаша по истерзанной, исчирканной тетрадке. Еще быстрее побежало время, но неосязаемы были его толчки. Казалось, не сам Кирилл писал, а кто-то более мудрый и старый, чем он, водил его тонкой мальчишеской рукой, едва загрубевшей на таежной жестокой работе. Вдруг всплыло все, что слышал он хорошего и плохого о жизни, о горьких и счастливых узлах ее, и что,