Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– На мою историю уйдут часы, – мягко сказал он, – и за последние два дня я утомился, рассказывая разным людям отдельные её части. Верой клянусь, Анна, столь многое случилось, что нужно тебе поведать! Однажды, когда мы впервые расстались на вечер, ты расплакалась и заявила, будто мы уже никогда не поравняемся – я и представить не мог, насколько та ремарка важна! Теперь нас разделяют не часы и не пространство; мы будто на вершинах гор-близнецов, а меж нами – бездна! Прежде, чем выйти из этой хижины, мы перекинем мост, и пусть объяснять придётся неделю – до чего же славный джентльмен Билли, давший нам сколько-то часов, чтобы положить начало! – но лучше, по-моему, сперва послушать о том, что произошло между вами с Джоан, и каково положение дел в Молдене, когда теперь там находится отец, ибо малейшая мелочь из моей истории может потребовать часового разъяснения. – В качестве примера поэт сообщил, что сходство между Билли Булем и Генри Берлингеймом не чудеснее любого другого меж братьев. Анна пришла в полную оторопь; она взмолилась о подробностях, но Эбенезер остался непреклонен.
– Скажи, будь добра, ты вообще не видела Генри? – спросил он. – Я всё это должен знать прежде, чем начну.
– Не видела, – вздохнула сестра, – как и никто в Кембридже, а также Сент-Мэри-сити. Само имя его здесь никому незнакомо. – И, смирившись с тем, что её вопросы откладываются на потом, Анна поведала, как одиноко ей было в Сент-Джайлсе, как возрастали опасения, что Берлингейм так никогда и не узнает о своём происхождении (раскрытие которого, заявила она, тот поставил условием их брака), и как в итоге сестра решила оставить отца наедине с его нытьём, присоединиться к Эбенезеру в Молдене и либо убедить Берлингейма бросить поиски, либо помочь ему, чем сумеет.
Здесь поэт перебил её, развернул к себе и сказал:
– Обожаемая Анна, не стыдись перед братом! У этого нашего моста должна быть опора из откровенности и любви, иначе он рухнет.
Эбенезер имел в виду ту любовь к его особе, которая ей приписывалась и которую он считал обязательной для исходного взаимопонимания; однако поэт вдруг вспомнил утверждение Берлингейма, что сама Анна в лучшем случае лишь смутно осознаёт эту странную одержимость, а возможно, и вовсе не догадывается о ней.
Он невнятно добавил:
– Я хочу сказать, что однажды обстоятельства толкнули Генри на то, чтобы полностью довериться мне… и по правде, я узнал о нём кое-какие вещи, которые ты…
Продолжить Эбенезер не смог; Анна покраснела густо, равно как и он сам, а также прикрыла глаза рукой.
– Тебе известно, что муж мой похож на него во всех отношениях, – молвила она. – Короче говоря, я девственна не меньше, чем ты, и не больше невинна.
– Не будем об этом! – взмолился Эбенезер.
– Только ещё одно. – Сестра отняла руку и серьёзно на него взглянула. Брат проникся уверенностью, что сейчас она признается в своей противоестественной страсти – перспектива ещё пуще тревожная из-за его твёрдо поддержанного Берлингеймом подозрения, будто сам он в какой-то мере разделяет оную, – но вместо этого Анна заявила, что пусть Эбенезер не считает её наивной по отношению к Генри Берлингейму. Разве не видела она, что тот получает глубочайшее наслаждение от них обоих? Разве не отвращал он её снова и снова в Сент-Джайлсе любвеобильным исследованием всего подряд от стеблей спаржи до легавых вне зависимости от пола? – По-моему, легче понять другого, чем себя, – сказала Анна. – В натуре Генри мне мало что неясно. – Впервые она улыбнулась и зарделась при внезапном воспоминании. – Можно сказать тебе то, что он упустил из виду? Перед тем, как вы покинули Лондон, я спросила у него, почему ты так носишься со своей девственностью, тогда как я так мечтаю покончить с моей! И ещё добавила, что будь ты им, мы оба положили бы невинности конец.
Эбенезер неловко поёрзал.
– Ответ был, – продолжила она, изучая лицо брата, – будто ты хранишь в сердце великую и тайную страсть к женщине, в которой мир тебе отказал, и скорее останешься девственником, чем сделаешь новый выбор!
– В какой-то мере это верно, – допустил поэт. – Но в Джоан Тост мне отказал не столько мир, сколько Джон Макэвой и…
– Постой, я не закончила. Признаюсь, Эбен, слова Генри наполнили меня необычной ревностью, пусть я и понимала, что оба мы рано или поздно вступим в брак. Видишь ли, дело в том, что мы были так близки… В общем, я потребовала назвать леди, которая выписала такой патент на твоё сердце, и объяснить, почему ты не открылся своей любимой сестре, которая некогда знала все твои мысли и причуды. Генри ответил, что ты и сам едва ли сознаёшь, кто она такая, но даже если бы сознавал, то сила традиции запечатала бы тебе уста, ибо объект твоей страсти – сестра!
Эбенезер выпрямился.
– Он так сказал? Иисусе Христе, нет предела низости этого человека! Известно ли тебе, Анна, что то же самое Генри заявил мне по поводу тебя? Я, видишь ли, узнал о вашей связи до того, как прослышал о его импотенции, и закипел от ярости и ревности…
Поэт умолк, но недосказанность явственно повисла между ними. Комната тотчас наполнилась напряжением и смущением иного рода, чем ощущались прежде. Близнецам стало вдруг неудобно сидеть на скамье. Притворившись, будто хочет почесать ногу, Анна высвободила свою руку из-под руки Эбенезера и отвела взор.
– Итак, – сказала она и была вынуждена откашляться, – похоже, в словах Генри имелось горчичное зерно истины.
Какое-то время они не могли говорить дальше. Тишина была мучительной, однако поэт не представлял, как её нарушить. К счастью, Анна пришла на помощь: мягким, рассудительным тоном, будто и не было никакого экскурса, она возобновила рассказ о путешествии из Сент-Джайлса, без комментариев, исходя из посылки, что целью было присоединиться к Генри Берлингейму. У брата потеплело на душе.
– Я ничего не слышала о его делах с 1687-го, когда мы с тобой оставили Генри в Лондоне. И вот минувшей весной он объявился передо мной, как после в плимутской карете перед тобой, под видом полковника