Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правая рука была в ожоге до локтя. Кожа красная, вздувалась, мокрая. Пальцы шевелились, мизинец плохо. Левая целая, ладонь в земле и в крови от царапины. Предплечье у локтя — старый шрам, белое полукольцо. Это у меня было. Не у меня. У того, в ком я.
Далеко, за спиной, за горящей машиной, за полем и берёзовой опушкой, ровно, тяжело, низко били раскаты. Там работали. Туда идти было нельзя.
Я сел. Подождал, пока голова перестанет ехать в сторону. Потом встал. Стоять оказалось легче, чем сидеть, — если не шевелиться. Пошёл. Солнце давило в левое плечо. Значит, восток — туда, куда иду. Машина за спиной горела ровно, без треска. Чёрный дым стоял столбом в безветренном воздухе, узкий, прямой, как указка. Я подумал, что с такого столба меня увидят со всех четырёх сторон, и надо уйти от него подальше, пока не увидели не те.
Первые шаги дались плохо. На четвёртом перестало мутить. На десятом я сжал левый кулак и не разжимал — так идти было легче. Планшет бил по бедру. Я его поправил, поймал на ремне, застегнул клапан. Клапан застегнулся. Это было маленькое дело, но оно было моё, и я его сделал. С этого можно было начинать.
Рожь кончилась, пошёл бурьян, потом опушка мелкого березняка. Два раза садился на землю: один — отдохнуть, второй — потому что повело, и надо было сесть, иначе упал бы. Берёзки стояли ровные, тонкие, подрагивали листом от того же ветра, который приносил раскаты. Между ними было светло, просвет — насквозь, как в детской книжке. В той книжке, которую я не читал.
Потом услышал голос.
— Лежи! Кто идёт? Стой, стреляю!
Я остановился. Стоять — это я мог. Руки поднять — не поднял. Правая не поднималась, левая стояла вдоль бедра. Показал, что оружия нет: планшет на боку, кобура на ремне с застёгнутым клапаном, в ремне торчала штурвальная перчатка.
Из травы поднялся один — небольшой, в каске, в гимнастёрке, тёмной от пота. Винтовка в руках. Лицо молодое, без щетины, глаза резкие, слегка сощурены, как у человека, который давно не спал, но ещё не падает. За ним второй — постарше, скуластый, тоже с винтовкой, только эту он держал свободнее, как человек, которому оружие приросло к ладони. В петлицах — сержантские треугольники. Щёки в серой щетине, уголок губ прикушен, на кисти левой руки старый шрам, синий по краю.
— Стой. — Сержант говорил ровно, почти устало. — Оружие есть? — Нет.
Голос в левом ухе отозвался глухо, как из бочки. Говорить оказалось странно — как сквозь подушку. Сержант протянул ладонь: «Документы».
Я полез за пазуху левой рукой. Правая висела. В нагрудном кармане гимнастёрки нащупалась книжка, плотная, в тёмной обложке, с тиснением. Достал, протянул. Сержант взял, отступил на шаг, раскрыл. Читал не по-военному — пальцем водил по строке. Молодой стоял чуть сбоку, ствол опущен, но не снят с цели.
— Соколов. Алексей Петрович. Лейтенант. Лётчик. — Он поднял глаза, не враждебно, проверил. — Ты с горящей машины? — Да. — Видели, как ты сел. Километра два.
Я качнул головой — короткое движение, больше не смог, голова потянула.
— Зенитки наши или ихние били? — Ихние.
Я ответил не думая. Откуда знал, сам бы не сказал. Сержант хмыкнул — коротко, без удивления.
— Ладно, лётчик. Подожди. Полуторка пойдёт — отвезём в санчасть. Минут двадцать.
Они сели на кромку канавы. Сержант — в тень. Молодой рядом, ноги свесил. У молодого на прикладе винтовки были длинные, почти белые пальцы — не крестьянские, городские. Кожа на шее по краю воротника совсем молодая, ещё детская. Ему, наверное, только что было девятнадцать.
В канаве пахло нагретой травой и полынью. Где-то выше, в берёзах, стрекотал кузнечик — одиночный, упрямый, как будто не знал, что вокруг война. Пот скатывался у меня по спине под гимнастёркой, собирался в поясе. Я сидел неподвижно, чтобы не тронуть правую руку. Сержант скрутил самокрутку не сразу — кисет достал, а потом подумал о чём-то своём и ещё пару минут сидел так, с кисетом в ладони.
Молодой достал кисет — тёмный, потёртый, с тесёмкой. Скрутил самокрутку, лизнул, прикурил от кремневой зажигалки. Затем свернул вторую — мне. Протянул, не глядя, как протягивают в строю, чтобы не задерживать. Я взял. Не взять значило сказать «я не я». Этого я сказать не мог. Сунул самокрутку в угол губ, наклонился к огню. Молодой чиркнул, прикрыл ладонью от несуществующего ветра.
Затянулся я плохо. Дым пошёл в горло, зацепил обожжённую гортань, и меня согнуло кашлем — сухим, длинным, с хрипом. Слёзы потекли. Правое плечо дёрнулось, отозвалось болью до локтя. Сержант глянул без выражения.
— Горелый, — произнёс он. — Ничего. Дыши пока.
Я не ответил. Держал самокрутку в пальцах, изредка подносил к губам, но не затягивался — только делал вид. Пусть думают, что хотят. Молодой отвернулся, второй глядел мимо меня, в сторону полыхающего столба за полем. Столб был уже ниже, но плотнее, и поднимался наискось — там начался ветер, низкий, поля не трогал, а дым ловил. Где-то справа, за березняком, один раз ухнуло — мелко, одиночно, не близко. Молодой дёрнулся, сержант не повёл бровью.
— Минут пятнадцать, — сказал он не мне, а молодому. — Машина пойдёт обратно с грузом, нас прихватит. — И молодой кивнул и больше не спрашивал.
Сержант Прошкин смотрел на лётчика и думал: мальчишка.
Мальчишке было лет двадцать, не больше. Ожог на правой руке до локтя, лицо чёрное от гари, в волосах сажа. Гимнастёрка на плече порвана, кровь запеклась. Сидел ровно, не скулил, воды не просил — хотя воды просил бы любой.
Прошкин воевал с финской. В роте было сорок человек два дня назад. Сегодня утром — двенадцать. Он давно перестал удивляться, как люди держатся после того, после чего держаться нельзя. Держатся — и всё.
И всё же этот лейтенантик его зацепил.
Не тем, что выжил. Выживших Прошкин видал. А тем, как он глядел на свою руку. Другой бы трясся над ожогом, крутил бы, разглядывал: свой ли палец, зажило ли, болит ли. Этот глянул один раз, оценил, отложил. Как будто рука была