Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он шёл. Шёл молча, по жаркой пыльной дороге, за спинами других, не зная, что в этот самый день, в этот последний поворот, он навсегда запомнит не брата, не улыбку, не чей-то взгляд через плечо — а только пропасть. Ту, что беззвучно, чёрной трещиной легла между ними, разделив их навсегда.
Глава 4.31. Отмахивание от чувства
Аллея вытягивалась в длинную, будто нарочно нескончаемую ленту, ведущую прямо в слепящий вечерний свет, где у края парковки ждал старый, облупленный грузовик с брезентовым верхом — потёртый, будто и он устал ждать этих детей изо дня в день. По обе стороны шелестели липы: листья пыльные, липкие от солнца, склонившиеся ветки тянулись почти до самой земли, словно прикрывая от лишних взглядов эту уставшую группу.
Воздух был густой, вязкий, пах карамелью, горячим металлом и чем-то ещё — может быть, старой грустью, настоянной на детских голосах, или памятью, притаившейся в тени, как забытый игрушечный мяч. Шли цепочкой: воспитатель впереди — сутулый, в мятом, тёмном пиджаке, с шагом усталым, как у кондуктора. За ним дети, кто-то смеялся, кто-то спорил, кто-то толкался за место у борта. Шаги отдавались по плитке гулко, звонко, будто в пустом холле, где каждый звук — чужой.
Димитрий шёл последним. Он нарочно не догонял других — чтобы не слышать, чтобы шаги были только его. Шёл, глядя вниз, в дорожную пыль, в свои ботинки — с разными шнурками, в засохших пятнах. Казалось, что каждая пылинка прилипает намертво, делает шаг тяжелее, будто он тащит за собой не только усталость, но и что-то большее, чего нельзя сбросить.
«Наверное, он из новых, — уговаривал он себя, думая о Владимире. — Недавно из приюта. А потом — забрали. Бывает».
Мысли были ровные, будто чужие, беззвучные, но за ними, за этим спокойствием, полыхала настоящая боль. Та самая, которая, если уж нашла, не отпустит ни за что.
Впереди шагал воспитатель — спина у него была сгорбленная, лицо сухое, будто выцветшее от солнца и усталости. Пиджак мятый, с локтями, которые всегда смотрят в разные стороны, голос — металлический, резкий, в нём не было ничего тёплого.
— Давайте, живее! — гаркнул он, не оборачиваясь, — Не засматривайтесь по сторонам! И не растягивайтесь, чёрт побери!
Дети послушно ускорились, стали громче, пытаясь спором, смехом, выкриками заглушить тянущее чувство усталости, эту вечную тоску. Кто-то поспорил за место у окна, кто-то схватил котомку, прижал к себе, как награду. Димитрий не спорил.
Он молча брёл в хвосте цепочки, ощущая на себе груз тяжёлого, липкого «всё равно». Оно облепляло его изнутри — как жара, как пыль, как нищий взгляд, который не замечают.
«Он ведь тоже, наверное, был один, — подумал вдруг, — до того, как его взяли. Таких много. Просто повезло…»
Мысль возникла неожиданно, и от неё стало только хуже. «Повезло». Это слово резануло, остро, как лезвие по голой коже.
Он увидел, как того мальчика — Владимира — кто-то выбирает, склоняется, гладит по голове, говорит: «Этот». А он, Димитрий, стоит рядом и жмёт в ладони ладанку. Стоит, потому что никто не сказал: «Его».
Никто не сказал. Никогда.
— Эй, Димка, — донёсся голос из цепочки. — Ты чего тормозишь?
Он не ответил. Шёл чуть в стороне, будто по другой дороге, в другой тишине.
— А ты его знаешь, того с великом? — не унимался веснушчатый мальчишка, догоняя, подпрыгивая, пытаясь поймать его взгляд. — Я видел, ты на него всё пялился. Твой знакомый, да?
— Нет, — коротко бросил Димитрий, даже не оборачиваясь.
— А чего тогда смотришь?
— Просто смотрел, — выдохнул он, глухо, как сквозь сон.
Веснушчатый пожал плечами и убежал вперёд — к тем, кто уже смеялся у грузовика, хлопал по ржавым бортам, наперебой делил места, как будто всё в мире — игра, и правила можно менять.
А Димитрий остановился. Не потому что устал — просто не мог иначе. Липы вдоль дороги казались одинаковыми, неразличимыми, но одна, ближе к самому выезду, была темнее, и от неё веяло едва заметной прохладой, как от воды в колодце. Он подошёл, прислонился лбом к шершавой коре, закрыл глаза.
Запах дерева слился с тонким, почти невидимым запахом ладана — тёплым, пряным, упрямым. Ладанка под рубашкой будто бы дышала — пульсировала в такт сердцу, напоминая: ты здесь, ты живой, это твоё, даже если ничего другого не осталось.
«Это не он, — убеждал себя Димитрий. — Просто похож. Просто новый сирота».
Он повторял это про себя, как заклинание, как спасительную формулу.
«Его выбрали. Меня — нет. Но это не про нас. Не про меня».
Где-то совсем далеко, на другой стороне парка, всё ещё звучала музыка карусели — приглушённая, дразнящая, чужая. Казалось, будто праздник нарочно задерживается, чтобы напомнить: не все приглашены.
— Димитрий! — резко рявкнул воспитатель. — Быстрее, не задерживай!
Он открыл глаза.
— Иду, — ответил тихо, почти на выдохе, будто боялся, что голос предаст его.
Сжал ладанку в кулаке — так крепко, что металл впился в ладонь, но стереть его не получилось. Чем сильнее сжимал, тем ярче чувствовал тепло: упрямое, живое.
Он шагнул прочь от дерева, пошёл к грузовику, туда, где ждали остальные. И дорога, и шаги, и липкий вечерний воздух — всё было не его, но он всё равно шёл, потому что так велит судьба: идти дальше, не ждать, не оглядываться.
В кузове уже сидели мальчишки: кто-то визжал, размахивая шапкой, кто-то жевал черствую корку хлеба, оставшуюся с обеда, кто-то с деланным равнодушием ковырял подошвой ржавую стенку. Димитрий залез последним, с трудом втиснулся в угол, сел спиной к жёсткому брезенту. Сквозь щель падал луч — яркая, острая полоса солнца, рисовавшая на грязном полу золотой шрам.
Он не смотрел на парк. Не хотел. Не мог.
Но, как ни отворачивайся, в голове стояло то же: блеск спиц на солнце, белоснежная рубашка, уверенный, взрослый наклон головы, всё это ощущение мира, где для тебя не осталось ни угла, ни дыхания.
«Он даже не посмотрел, — стучало у него внутри, — ни разу».
Грузовик вздрогнул, рванул с места. Пыль взметнулась, горячий ветер ударил в лицо, и Димитрий резко отвернулся, чтобы никто не увидел, как он морщится — не от солнца, не от пыли, а от чего-то такого, чего нельзя объяснить.
— Ну чего ты, — сказал вдруг сосед по лавке, парень помладше, —