Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
По-божески, да и по-человечески: жить в достатке и даже в роскоши и иметь одного ребенка – грешно. Вот об этом вскоре после освобождения брат и сказал сестре. А у сестры и глаза на лоб: «Братец, да ты спятил: кто же сегодня многодетность признает? Дуры да дураки. Иметь бонну, няньку, домработницу нет ни средств, ни условий, а так вот – да к тридцати пяти годам обернешься старухой». Действительно, сестра старухой не обернулась, но и счастливой не стала.
Навалившись плечом на подрагивающую обшивку вагона, прикрыв глаза, Евлогий, казалось, дремал. И не было ему дела ни до соседей по вагону, ни до остановок, ни до времени – как в трюме, когда не знаешь, куда тебя везут, где окончится твой этап и что теперь происходит за пределами трюма – безразлично, и только захватившая в тот момент мысль в уставшей голове.
Нет веры, потеряна вера – утрачен жизненный компас. А ведь без компаса нельзя, без веры жизнь теряет смысл и рано или поздно начинается не жизнь, а доживание. И человек утрачивает всякие права. Вера – живая жизнь, нет веры – и жизнь мертвая.
И об этом он тоже сказал сестре уже после пострига. В ответ она засмеялась:
«Да ты что, брат, или в монастырь решил меня заточить! Всегда были верующие-фанатики и атеисты, значит, религия – это надстройка. Иначе после рождения человеку предлагался бы какой-то выбор. Выбора нет, значит – это единичное, случайное, временное, надуманное. Так уж вот так: тебе дано, если не врешь, мне – не дано?
Борис сказал кратко, по-мужски:
«Лучше, Родя, не верить, чем врать. Вот я и не вру».
И все-таки Степу крестили – на всякий случай, что ли. Крестили – и забыли, что человек и жить должен по заповедям Господним. Неприученный с детства, в церковь на исповедь Степа не ходил и проповедей не слушал, а доводы Евлогия не воспринимались – несть пророка в отечестве своем.
И вот обзол: Евлогий сознавал, что глубоко в себе и он так думает; из-под того же асфальта выбивается – их сомнения и неправда живут и в нем. А это означало, что он все еще живет двойной жизнью, подавляя одну из них собственной волей, трудом души и разума; и если этот труд остановить, то и сам он весь может оказаться перелицованным.
А затем он действительно задремал… И началось наслоение лиц и мыслей, и уже мнилось, что в душе ведется спасительная работа – и это снимало боль.
Он открыл глаза, когда по вагонному радио была объявлена остановка «Москва-3». И только теперь он понял, что уже допустил много оплошностей: ехал он в монашеском облачении, не захватив с собой даже портфеля, не имея в кармане ни рубля денег.
«Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешного», – беззвучно прошептал Евлогий, поднялся и пошел в тамбур – там, показалось ему, нет людей. Но люди были всюду, и он с тоской вспомнил о своей кельи – там легче. И тотчас новое сомнение: а не потому ли он и спрятался в монастыре, что там скрылся от мира, что там – легче…
* * *
Дверь в квартиру была открыта, и Евлогий свободно вошел в прихожую. И тотчас в нос ударил запах, который он отлично знал – это был трупный запах, скоро появляющийся в теплых квартирах – значит, дома. Поразило, что ни на лестничной площадке, ни в прихожей не было крышки гроба; поразило и то, что в квартире было тихо и безлюдно. Не решаясь заглянуть прямо в Степину комнату, он прошел на кухню: здесь за столом пили чай две незнакомые женщины. На вопрос: где сестра? – последовал ответ: в большой комнате.
Сестра в темно-синем платье и черном кисейном платке сидела подле туалетного столика. Рядом с ней, сложив на груди руки, курила Нина – ее давняя подруга.
Брат подошел к сестре – она даже головы не повернула – и молча смотрел на нее в профиль. «Она, похоже, еще не плакала», – с раздражением вдруг и гневом подумал Евлогий. Хотел заговорить, но, повинуясь Нине, пошел за нею вслед из комнаты.
– Что, как? – в прихожей спросил Евлогий.
– Убили зверски, – тихо ответила Нина.
– Господи, – отшатнувшись и прикрыв ладонью глаза, обронил Евлогий. Щеки его потемнели, и он как будто с трудом перекрестился. Он не спросил, кто убил, где и когда, он, похоже, не мог ни о чем спрашивать – запрокинул голову и молчал.
Что-то упало-стукнуло в комнате сестры, и Нина юрко нырнула за дверь. А Евлогий как-то вдруг обмяк, склонил голову, поправил широкий черный ремень – монашеский обруч – и прошел в Степину комнату.
Непомерно большой и тяжелый гроб под крышкой с какими-то дурацкими украшениями-вензелями как будто завис среди комнаты. Окно было зашторено. Но даже зеркало сияло нахально и бесстыдно. Занавесив зеркало и как бы спрятавшись от самого себя, Евлогий включил верхний свет, перекрестился, приподняв, отодвинул крышку гроба – и руки оборвались, беспомощным стоном разъяло душу.
Ничего подобного он не видел: Степа был изуродован до неузнаваемости – красавец и баловень Степа.
«Господи, тебя-то за что так…» – прошептал Евлогий и с трудом опустился на колени – надо было прийти в себя…
Степу убили ночью, неподалеку от ближайшей троллейбусной остановки. Опознали его по ученическому билету. Рядом с ним валялся кухонный топорик, привезенный Угловыми из Вьетнама. Видимо, Степа сам и прихватил с собой оружие. Оставалось неясным, когда и с какой целью он ушел из дома. После ужина мать не видела сына, полагая, что он наглухо уединился в своей комнате – так и бывало в последнее время… Даже убитого его все еще продолжали убивать. Ни письма, ни записки дома не нашлось. Все карманы Степы были вывернуты, хотя даже позолоченные часы не взяты; ученический билет находился в нарукавном кармашке… Завели расследование, но уже тогда было ясно – тщетное.
Отпевали Степу по настоянию Евлогия в церкви на Новокузнецкой.
Отца на похоронах не было, он узнал о смерти сына, когда его уже похоронили.
Елена плакала, впадала в обморок.
Евлогий ожесточился, был холодно молчалив. Дома он выпил стакан водки, ушел в Степину комнату, где и затворился. Сестра дважды торкалась – он не отзывался.
15
– Надеяться на зарубеж не приходится. И здесь денег никто не отвалит. Одни сами нищие, другие не сочтут нужным