Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А я бы, — закричал он, — не позволил ему из тюрьмы и носа высунуть. Такой брат — враг, такой сын — враг. Наивреднейшая личность. Из-за таких людей рушится вся общественная лестница; кто принадлежит к элите, должен быть элитой! Куда же, черт возьми, должны стремиться низы, если мы, верхи, станем кидаться вниз. Значит, нет верхов, значит, незачем в жизни стараться, значит, нигде на этом свете не может быть хорошо! Это цинизм, скептицизм, это нигилизм. Янек недотепа и просто ничего не понимает. Ни в искусстве, ни в благосостоянии, ни в культуре. И того урона, который он нанес. Как же к нему должны отнестись наш сторож, наш лавочник, наш мусорщик. Все они карабкаются вверх, сами или с помощью своих детей, толпа боготворит представителей буржуазии, отец президент, сенатор, такой видный домовладелец, для них он олицетворение величия, о каком можно только мечтать, а этот спускается со священной горы и поворачивает вспять поток, который пробивался вверх, говоря ему, что незачем тратить силы. Это предательство класса, это предательство народа и предательство человека.
Он стал кричать на родителей, так как ему показалось, что они собираются возражать.
— Знаю, знаю, вытащить его и отослать куда-нибудь подальше. Одним махом с ним покончить, чтобы навсегда с глаз долой. Я хочу того же самого. Как-никак он мой брат. У меня тоже сердце есть. Но с теоретической точки зрения, как честный гражданин общества, я осудил бы его и беспощадно покарал. Накипь, накипь, которую надо счистить.
Голова старика тряслась. Боль старит детей, стариков превращает в детей. Бывший президент залепетал так невразумительно, что даже Генрик, заподозрив недоброе, отпрянул от него.
— Не говори так, ради бога, — отец не просил, а предостерегал. — Мы, как и ты, когда-то давно кричали у себя в клубе: бандиты, отбросы, безумцы! А сегодня — они у власти. Выкинули меня из президентского кресла. Лучше ты сам будь поосторожнее!
Генрик недовольно смотрел на отца, только по глазам Ельского он понял, что, бесспорно, можно опасаться и этого. Тем временем взгляд старика прояснился.
— Прости меня, — прошептал он. — Может, это и глупо, что я сказал. Но, видишь ли, я так давно живу на свете.
VII
Ты? Ты! С каких это пор мы стали на «ты», недоумевал Чатковский. Но признавал этот факт и даже не выказывал сомнения, лишь удивлялся этому, будто собственному старому письму, написанному в уже выветрившихся из памяти обстоятельствах, которые можно сравнить со скалой, каменистым островком, остатком погрузившейся в воду суши, — в жизни оно ни на что не нужно, хотя и держится на ее поверхности. Да, огонь в своем стремительном наступлении сжигает не все, бывает, перескочит через что-нибудь, оставит себе на следующий раз, понуждая изумиться тому, что он признает исключения и способен пощадить, он, столь неумолимый. Точно так же и время, которое, возможно, то же самое, что и огонь, только очень медленный. Жизнь выгорает сегодня, прошлое — в памяти, порой от самой буйной жизни остается горстка пепла, ничего ни для нынешнего дня, ни для воспоминаний. Поскольку, если быть точным, их, воспоминаний, и нет, есть только проблемы, временно отложенные.
Чатковский обходился без прошлого, хотя оно у него и было бурным. О том, что произошло позавчера, он никак не мог ничего вспомнить. Когда-то он был коммунистом, полгода — послушником, затем отмахнулся от мировоззренческих проблем и всерьез занялся теорией стихосложения. Он не отрекался от всего этого, точно так же, как не отрицал, что это вот он на фотографии в детском платьице. Ясно, что теперь оно ни к чему его не обязывало, раз сам он стал кем-то совершенно другим. Как актер, сегодня перевоплотившийся в Гамлета, не думает о том, что месяц назад он был Гутем, так и Чатковский всегда находился в настоящем времени, никогда не отдавался прошлому, и вспоминать для него было делом столь же нереальным, как и видеть сны. Он испытывал самые странные чувства, беря в руки «Капитал» или «Подражание Христу», только в этих книгах он находил подтверждение того, что прошлая его жизнь была, — есть люди, которых ощущение того, что какой-то миг они уже переживали когда-то, утверждает в вере, что они уже однажды жили на земле.
Чатковский равным образом не помнил ни своих верований, ни своих взглядов. Случалось, что в обществе, на улице или на собрании женский голос произносил его имя, и тогда только Чатковский вспоминал о старом своем романе, о котором ничего ему не говорили ни глаза женщины, ни ее губы, ни весь ее облик.
— Мне кажется, ты ошибаешься, приписывая каждому покушению две сущности — нравственную и техническую. На самом деле природа всякого поступка только одна. Если ты не видишь этого в покушении на жизнь ненавистного тебе человека, то приглядись к своему покушению на целомудрие любимой женщины. Тут обе стороны — нравственная и техническая — одно и то же, по крайней мере они так слились, что ты не можешь думать о каждой из них по отдельности, как за шитьем ты не в состоянии думать то о нитке, то об иголке.
Чатковский видел перед собой некрасивое лицо Фриша, одутловатое и серое, но тем не менее спросил его, куда серьезнее, чем, скажем, красавца Тужицкого:
— Но ведь ты сначала говоришь себе, что любишь, а затем уж думаешь, как будешь ею обладать.
Фриш пропустил это мимо ушей, вернувшись к проблеме покушения.
— Брут загорается лишь после того, когда понимает, что с технической точки зрения он сможет убить Цезаря. Действия только у нас, интеллектуалов, могут облекаться в теоретические формы. Для людей, живущих полнокровной жизнью, мысль неотделима от возможности. Это напоминает процесс оплодотворения. Люблю — значит, могу обладать, ненавижу — значит, могу убить. Нет ни безнадежной любви, ни безнадежной ненависти. В жизни. Ибо на бумаге — сколько угодно. И в голове, без которой никогда бы не было никакой бумаги.
Фриш сидел за деревянным маленьким столом, наверное, бывшим когда-то кухонным. Грязными, очень жесткими и длинными ногтями он рисовал на нем бороздки и отковыривал щепки. По-видимому, он часами занимался этим, так как во многих местах стол был выщерблен.
— Под таким