Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Зато Господь дал вам совершенно другой дар.
– В чём?
– В любви. Мне не было дано такого дара. Когда я смотрел на Флоренцию из окна сеньории, мне уже некому было сказать – взгляни же на меня теперь. Но вы живёте в своё время.
– Боюсь, тут не на что взглядывать. Или моё «теперь» ещё не настало. Но оно не настанет – талантливый человек во всём талантлив. А я ни в чём.
– Вы грешите против Господа, предавая свою любовь и забывая о ней. – И его голос не был металлом, он резал металл.
– Когда я не забывал о ней, было ещё хуже.
– Не забывать – не значит бегать по пятам. Но это ли не то, ради чего стоит жить? Или подчиниться своему желудку, похоти и впасть в смертные грехи, отдавшись лишь низменным страстям? Тогда жизнь и в самом деле пройдёт зря. Здесь очень мало света, мой друг. Дни короткие, и ночами не так темно, чтобы можно было уснуть. Без света вы погибнете. Даже трава гибнет без света.
– Я не умею не забывать, проявляя должное почтение. Я не хочу ничего рушить, мне хватит и себя.
– А почтение… Почтение, друг мой, не в том, чтобы думать с придыханием. Великое создаётся в обход правил. Вы, как я вижу, вполне освоили эту науку. Пение в моё время не считалось высшим достоинством, к примеру, хотя и ценилось высоко. Теперь люди перестали различать создание и повторение.
– Боюсь, я ни к чему из этого не склонен.
– Вы склонны не верить по должности, но всё взвешивать на руках, как на чашах весов, точно аптекарь. Ваши обходные пути к знанию приведут вас к знанию. Я для того здесь, чтобы до вас это донести.
– Много чести, мессере Алигьери. – И Фил понял, что сигареты оставил дома. Но, может, оно и к лучшему – их теперь стоило экономить, – Уже слишком поздно.
И тут Данте засмеялся – громко, точно сумасшедший, не улыбаясь, да Филу было не смешно.
– Вы всё про долг, но ваше сердце, мой друг, останавливалось как раз тогда, когда должно было. А остальное под силу человеку, – и ускорил шаг, так, что Фил чувствовал: не надо его догонять.
Сидя под домашним арестом, Фил понял, отчего заключённые ходят по своим камерам взад и вперёд, отчего звери ходят по своим клеткам взад и вперёд – потому что больше нечем заниматься. Нет и никогда не было ничего ценнее свободы. Я сидел за столом и писал в пустой тетради жирными буквами: «За нашу и вашу свободу» – как польские повстанцы. Но за чью «вашу»?
Да и зачем свобода была мне теперь? Что не знал он такого, для чего надо было бы выйти? Всё заслуженно, всё честно.
Шутов сказал:
– Да ты в натуре чё-то раскис.
– Да мамка. Дома заперла.
Это было слишком честно, чтоб не поднять его на смех, но Шутов не смеялся. Сказал только:
– Да забей. Угомонится. Моя вон забила уже. Думаешь, ей не в падлу тебя пасти?
И правда – сказал я себе тогда. Не в падлу?
Мы встречались с Кавелиной и не встречались. Она только спросила, узнав:
– Нога-то как? – и покивала, сжав губы. Ничего не сказала больше.
Но когда он попробовал поцеловать её за гаражами – мы были там одни, – оттолкнулась она, мягко, но твёрдо. А после школы шла с Филом до его подъезда, и так много дней подряд.
Дни тянулись медленно. Может, и это был бы шанс мне полюбить должное: компьютера нет, в интернет не залезешь, все энциклопедии перечитаны. Осталась одна художка. Я пробовал, честно пробовал, как раньше, в библиотеке, но не полюбил. «Коллекционер» не впечатлил Фила; дедушка не тянул даже на этого маньяка. Я вспоминал бабочку, которая осыхала на листке, когда я ещё следил за ней: вот зачем их убивают, травят газом и сушат. Они медленно умирают, у них нет дыхательной мускулатуры, кровь не переносит кислород, и воздух по трахеям и органам расходится медленно. Я бы не стал убивать бабочек – мне с людьми бы разобраться, а они ничего мне не сделали. И Мартина Идена Филу было не жалко – его бы кто пожалел. И как ты любила всю эту муть? Кажется, он никогда не дорос бы до неё – ну, не всем быть гениями, нужны и дегенераты.
Как-то раз заглянул Данте, и я спросил его:
– Ну что же, мессере Алигьери, скажете ли вы мне, что я получаю по заслугам и вот теперь и не буду достоин тех удовольствий, которыми она ублажает себя?
Но он ничего не ответил Филу, лишь посмотрел так, словно хотел покрутить у виска пальцем, если бы в XIII веке так делали, и закрыл дверь. Ещё как-то ночью приходил Салазар – взял со стола старую газету, год эдак за девяносто пятый, покрутил длинным носом, поправил чёрные волосы. Я, говорил, не верю в равенство, я верю в иерархию. Конечно, верите, сеньор. Вы никого никогда не любили и никогда не были женаты – но я смолчал и уважил его, хоть он и диктатор. И он ушёл, не говоря со мною.
Глава XVII
Не все дожили до той весны, которой – вдруг – снега просияли, и глаза ослепли от белого, которой солнце колесом, паникадилом вскарабкалось на колокольню кафедрального собора уж под самый вечер, и рухнуло за Пасынкову горку, и дальние облака покоились на световых столбах. Не все – был ещё февраль, когда Максименко, переходя Передовую, угодил под машину, у самой школы, метрах в ста от перехода, и взвизгнул чёрный гололёд, и колодки заискрили; он подлетел, как бадминтонный воланчик, кажется, под самое небо, и ботинки его подлетели ещё выше. На проводах, над самой проезжей частью, долго ещё качались какие-то ботинки, и мелкие в очереди в столовую ещё долго перешептывались:
– А ты знаешь, с него ботинки слетели, видал, аж на проводах висят!
– А ну, съебали отсюда, перхоть подзалупная, – говорил Шутов, работая локтями больше для виду, и те почтенно расступались и не оскверняли памяти Максименко.
– Не жилец, – сказал врач скорой, щурясь то ли на солнце, то ли на голые его ноги, и тем память была почата, как