Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я закрыл тетрадь. Задул лампу. За окном Бережанск переходил на ночной режим: где-то в нижнем городе пели, где-то лаяла собака, на Соборной площади горел всё тот же масляный фонарь, который в апреле казался мне символом отсталости, а теперь стал просто деталью пейзажа, привычной, домашней. Через полгода, если всё пойдёт как я планировал, на этой площади будет уже не один фонарь, а шесть. Через год тридцать. Через пять лет, возможно, водопровод, хотя это был план, о котором я пока боялся говорить вслух даже Сычёву.
Каждый проект в отдельности был решаемый. Все вместе они были невозможны. Но в этом и был фокус: в Бережанске 1881 года всё, что я делал, было по отдельности малое, а вместе складывалось во что-то, у чего в моей прошлой жизни было конкретное слово.
В прошлой жизни это слово было стратегия.
Здесь его, кажется, ещё не изобрели.
Я вышел из кабинета. Сычёв, на удивление, ещё сидел в передней, жуя очередное сушёное яблоко.
— Фёдор Игнатьич, вы опять допоздна.
— Жду, пока вы уйдёте, Павел Андреевич. Привычка.
— Идите домой. Я ухожу.
Он слегка наклонил голову. Собрал бумаги в шкаф. Взял фонарь.
На крыльце мы расстались: Сычёв пошёл направо, к своему домику на Мещанской, я налево, к Соборной, где жил. Ерофей с дрожками уже ждал у ворот. Я сел, оглянулся.
В окне управы, за которым я только что сидел, было темно. Только на подоконнике, если смотреть внимательно, лежал бликующий квадрат света от фонаря снаружи.
— Домой, Ерофей.
— Домой, Павел Андреич.
Глава 3
Анна заговорила за ужином, в субботу девятнадцатого, между кашей и пирогом. Без предисловия. Без вопроса. Как человек, который три месяца ждал подходящей минуты и наконец решил, что ни одна минута подходящей не будет, а значит, годится любая.
— Папа, я хочу ехать в Петербург. На Бестужевские высшие женские курсы. Отъезд в конце августа. Занятия начинаются в сентябре.
За столом были все: Аграфена Тихоновна, приехавшая ещё утром и оставшаяся на ночь; Николай, который ковырял пирог с визигой и делал вид, что его здесь нет; Прохор у дверей, замерший с чайником. Тишина была такая, что слышно было, как в комнате Глафиры тикают стенные часы.
Я ждал этого разговора. Ждал с марта, с того вечера, когда Анна принесла мне папку с акварелями и, вспыхнув короткой девичьей краской, сказала «папа, я хочу учиться по-настоящему. В Петербурге. На Бестужевских курсах». Тогда я ответил ей «я подумаю» и стал думать — про деньги, про жильё, про петербургских знакомых, про письмо подруге покойной Лизы в столицу. Думал четыре месяца. За это время поинтересовался мимоходом у Сычёва расписанием пароходов на осень, навёл через Вебера справки о пансионах при Бестужевских, свёл концы с концами в собственном бюджете. И теперь ждал одного — когда Анна, с её купеческим терпением, сама скажет мне, в какой именно день и каким пароходом. Она сказала. Прямолинейнее, чем я рассчитывал.
Аграфена Тихоновна поставила стакан на блюдце. Звон был негромкий, но отчётливый.
— Аннушка. — Голос тёщи был спокоен: тот ровный, холодный спокойный, который у неё означал последнюю стадию перед взрывом. — Ты это всерьёз?
— Всерьёз, бабушка.
— В столице. Одна. Без семьи. Девица. На курсы.
— Да.
— Покойная мама не одобрила бы.
— Покойная мама хотела, чтобы я была счастлива.
Аграфена сжала губы. Это была единственная физическая реакция, которую она себе позволила, но в ней уместилось содержание целой проповеди. Маленькая, сухая, прямая, в чёрном платье вечного траура, она сидела напротив внучки как памятник тому порядку вещей, при котором девицы из купеческих семей выходили замуж в восемнадцать лет и думали не о курсах, а о приданом.
— В столице, — произнесла она, — девицы теряют всякий стыд. Это я тебе говорю не со слов чужих людей, а со слов покойного Семёна Матвеича, который в Петербурге бывал и видел. Они, Аннушка, ходят на собрания. Они читают. Они перестают ходить в церковь. Замуж их никто не берёт, и они живут одни до старости в петербургских комнатах, за пять рублей в месяц, и гордятся этим.
— Бабушка…
— Я не кончила. Дай мне договорить, Аннушка, а потом говори что хочешь. — Пауза. — Если ты уедешь, я за тебя буду молиться каждый день. Не от радости, а от страха. Ты, девочка, не понимаешь, что значит быть одной в чужом городе. Я понимаю. Я была одна после смерти Семёна, и мне было пятьдесят четыре, а тебе девятнадцать. Ты рано осталась без матери. Ты не знаешь, как это.
Она замолчала. Николай сосредоточенно изучал пирог. Прохор стоял с чайником так, как будто его парализовало.
Я выдержал четыре секунды тишины. Не три и не пять. Четыре. Ровно столько, чтобы Аграфена поняла, что я её выслушал, и ровно столько, чтобы Анна не подумала, что я колеблюсь.
— Анна поедет.
Аграфена повернулась ко мне. Тёмные глаза, острые, без слёз.
— Павлуша.
— Она поедет, Аграфена Тихоновна. Я так решил.
Тишина. Потом Аграфена молча поднялась, молча перекрестилась на икону в углу и молча вышла из столовой. Прямая спина. Тёмное платье. Скрип половицы в коридоре. Дверь комнаты. Щёлк.
Николай поднял голову от пирога.
— Отец, — произнёс он тихо. — Правильно.
Это было первое слово, которое Николай произнёс за ужином. И оно весило больше, чем всё, что за этим столом было сказано до него.
Утром следующего дня, до завтрака, Аграфена пришла ко мне в кабинет.
Она стучала. Аграфена Тихоновна Хлудова всегда стучала, даже в те времена, когда Стрешнев настоящий был жив и она считала этот дом, по материнскому праву, наполовину своим. Постучала и вошла, не дожидаясь ответа. Это был её формат: учтивость на входе, власть на исполнении.
— Павлуша. Поговорим.
Я встал из-за стола. Предложил стул. Она села, расправила юбку одним коротким движением (у неё всегда: один жест, не два) и уставилась на меня в упор.
— Ты вчера меня не выслушал.
— Я выслушал, Аграфена Тихоновна. Всё, до последнего слова.
— Ты не выслушал. Ты решил заранее. И ждал, пока я договорю, как ждут, пока скрипучая дверь перестанет скрипеть.
Она была права. Я мог бы ей соврать, но Аграфену обманывать бессмысленно: ей шестьдесят четыре года, она пережила мужа, дочь, двух зятьёв и одну холерную