Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На другой день я увидел его в гробу. После панихиды — последнее прости. Прекрасно было его лицо, овеянное покоем вечного сна. Я был как в тумане, удивляясь, что не плачу. Но тут же, подойдя к его вдове и целуя ей руку, я разразился судорожным рыданием… Вскоре в «Харьковских губернских ведомостях» появилась статья, посвященная его памяти. В статье шла речь о нем преимущественно как о профессоре. В ней ярко, талантливо и задушевно был воспроизведен облик почившего. А подпись была такая: «А. Горнфельд». Тогда я вспомнил, что на лекциях Потебни я видел студента-калеку. На мой вопрос о нем мне объяснили, что это студент-юрист Горнфельд, еврей из Крыма, подающий большие надежды, с выдающимся умом и блестящими дарованиями. Он окончил курс за год до смерти Потебни и уехал в Берлин — слушать старика Штейн-таля, следовательно, продолжать свои занятия вопросами теории языка и искусства. Оттуда он и прислал статью о Потебне. Это был первый литературный венок на могилу почившего.
С 1892 года я «весь ушел» в занятия сравнительным и историческим синтаксисом — по методу и в духе идей Потебни. И попутно его образ, воскресая в моей памяти, вырисовывался все с большею определенностью. Я припоминал его мысли, отдельные замечания, мнения, случайно выраженные по тому или другому поводу, даже его недомолвки и характерный жест головой и рукой…
Из таких штрихов сложилось у меня определенное представление о том, какого рода или типа была душевная реакция Потебни на впечатления действительности, на общественную среду, на текущую изо дня в день жизнь, на жизнь, текущую десятилетиями и веками, на исторический ход вещей, наконец — на Россию, как отечество, и на Украину, как родину.
Начну с этого последнего пункта. А. А. Потебня был коренной и, можно сказать, типичный малоросс, из мелкопоместных дворян Полтавской губернии. Он владел украинским языком в совершенстве, не только теоретически (это уж само собой), но и практически. Он знал и любил Малороссию, и характерные черты украинской национальной психики были выражены в нем определенно и ярко. И, разумеется, вопросы национально-культурного развития Украины были для него не только предметом теоретического интереса, но и живой и жгучей проблемой жизни. Понятно, с какою горечью и с каким негодованием реагировал он на «обрусительную» политику тогдашнего реакционного правительства в украинском вопросе. Но, при всем том, он не был «украйнофилом» в обычном в те времена смысле этого слова: ему совершенно были чужды все те пристрастия и предпочтения, которые внушаются «местным патриотизмом», исключительною и обидчивою приверженностью к «своему», «родному». Его национализм был рациональным национализмом мыслителя, уравновешенным, спокойным и критическим. Помимо этого, он живо ощущал в себе рядом с украинской и другую национальность — общерусскую. Обиходным языком в его доме был общерусский, а не украинский. Языком его мысли и его научного творчества был, конечно, все тот же общерусский язык, орган великой русской литературы, которую он высоко ценил и знал в совершенстве. Он был знатоком и глубоким почитателем Пушкина, которого, как я мог заметить, он ставил выше Гоголя; он чрезвычайно ценил художественный гений Толстого, которому, как я знаю наверное, он отдавал предпочтение перед Тургеневым. Бывало, приводя на лекциях примеры из Пушкина, он говорил: «Прислушайтесь, уловите выражения и оттенки: тут что ни слово — то документ». Об известном интересе Пушкина к своим предкам, к родословной он высказывался с одобрением и сочувствием, утверждая, что у великого поэта это вовсе не было проявлением аристократических предрассудков и барской спеси, которые были чужды ему, а это было только вполне закономерным симптомом того самосознания и самоуважения, какие свойственны мыслящему культурному человеку. Высота культуры определяется не только расходом мыла и прочими признаками опрятности, но и многим другим, в том числе и интересом к прошлому, уважением к предкам. О Тургеневе, художественную силу которого он, конечно, высоко ценил, он однажды сказал мне так: «Тургенев белоручка, у него нет этой драгоценной способности, которая есть у Толстого, — засучить рукава и приняться за черную работу». Он любил общерусскую литературу в ее целом, ценя не только ее великих представителей, но и ее второстепенных и третьестепенных деятелей, если только находил у них серьезную работу «своей головой» и бережное отношение к фактам жизни, к действительности. Оттуда, между прочим, его расположение к Далю, не только как к составителю областного словаря, но и как к беллетристу.
Приверженность к общерусской литературе в ее целом была у него частным выражением общей его приверженности к России, как к политическому и культурному целому. Знаток всего славянства, он не стал, однако, ни славянофилом, ни панславистом, невзирая на все сочувствие развитию славянских народностей. Но зато он, несомненно, был — и по убеждению, и по чувству — «панрусистом», то есть признавал объединение русских народностей (великорусской, малорусской и белорусской) не только как исторический факт, но и как нечто долженствующее быть, нечто прогрессивно-закономерное, как великую политическую и культурную идею. Я лично этого термина — «панрусизм» — не слыхал из его уст, но достоверный свидетель, профессор Михаил Георгиевич Халанский, его ученик, говорил мне, что Александр Афанасьевич так именно и выражался, причисляя себя к убежденным сторонникам всероссийского единства.
Но и Россия, как целое, и Украина, как ее часть, равно как и другие части, вызывали в нем последовательно критическое отношение и нередко являлись для него предметом скорбного раздумья и негодующих суждений. Он не был чужд пессимистических настроений. Но я не помню случая, когда он проявил бы сомнение в лучшем будущем России как целого. Любопытно отметить, что ему было совершенно чуждо свойственное некоторым украинским националистам пристрастно-отрицательное отношение к нашему историческому прошлому, в частности к «московскому» периоду русской истории, даже в том умеренном виде, в каком оно проявлялось, например, у Костомарова. Не заметно было у него и тени какой-либо национальной антипатии к «кацапам», к сожалению, далеко не чуждой многим украинским деятелям. К великорусской народности он относился с уважением и, как мне показалось, склонен был даже отдавать ей некоторое предпочтение перед украинской, которую любил, как украинец, но вместе с тем, по крайней мере в последние годы своей жизни, подвергал слишком суровой критике. По-видимому, он все более разочаровывался