Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это уже не девочка.
— Выросла за три месяца.
— Да, — произнесла Аграфена. — За три месяца петербургского воздуха и тверского дома. В Бережанске бы ещё год назад в таком же возрасте писала про перья, чернила и что ей холодно в коридоре пансиона.
Мы пили чай ещё полчаса. Разговор шёл легко, без принуждения. Я чувствовал, что этот семейный вечер — один из тех вечеров, которые в моём внутреннем календаре жизни отложатся как отдельный день, а не как часть декабря.
В десять Аграфена устала. Николай проводил её в отведённую комнату, где она на эту ночь должна была спать. Глафира принесла ей горячей воды и свечу. Я пошёл в свой кабинет.
В кабинете я зажёг одну свечу. Сел к столу.
Достал с полки большую тетрадь в тёмно-зелёном коленкоре, с тиснением — ту, которую я завёл в марте этого года отдельно от рабочей. Это был не дневник — в точном смысле слова, а личная хроника: в неё я записывал, по правилу два раза в месяц, то, что нельзя было писать в рабочую, но надо было зафиксировать. Для себя. Для чистоты памяти.
Я открыл первую запись.
«2 марта 1881 года. Второй день в теле Стрешнева. Глафира приготовила чай. Я его пил и не понимал, где я. Сегодня — пятнадцатый раз перечитал — я это уже понимаю: я здесь. Имя — Ракитин, я это знаю про себя. Имя для них — Стрешнев, я это признаю. Дальше — посмотрим».
Последняя запись была от пятнадцатого декабря, после торжества с освещением:
«Сегодня пошёл на Соборную посмотреть фонари. Горят. Люди проходят мимо них, уже не смотрят — привыкли. Это — привычка, которая для меня показатель настоящей инфраструктуры: ты её сделал, она стоит, люди забыли, что её не было. Через месяц уже никто не помнит, какая улица была без них. Хорошо».
Между первой и последней записью — тридцать восемь записей за десять месяцев. Я перечитал всё подряд.
Это заняло полтора часа.
Закончив, я взял перо и написал новую запись.
'31 декабря 1881. Последний день года по бережанскому счёту.
Десять месяцев в этом теле. Триста пять дней. Год — не календарный для Ракитина, но календарный для Стрешнева. У Ракитина первый раз в жизни получается, что эти два календаря совпали: тридцать первое декабря — и на меня, и на всех вокруг — одновременный конец прежнего и начало нового. Прежний — был Стрешнев, настоящий, которого сорок три года хоронили ломтевские вдовы и ильинские кузнецы. Новый — какой-то другой, не Ракитин и не Стрешнев, а кто-то третий, у кого ни документа нет, ни имени.
Что сделано за десять месяцев. Дамба — выдержала паводок, спасла город. Школа — сорок три ученика. Фонари — тридцать штук, горят. Первый кирпич — есть. Московская семья — закрыта по человечески, Серёжа отпущен с капиталом. Семья своя — приняла меня, всерьёз. Николай — почти мужчина, готов в инженеры. Анна — далеко и в хорошей руке. Аграфена — простила, приняла. Глафира — в доме. Ерофей — в доме. Прохор — в доме.
Что не сделано. Второго удара губернии — ещё не отбил. Цукерману полностью — не отдал. Варваре — ни слова не сказал за рамки деловых. С Мариной из Нижнеярска — не попрощался. С отцом — тоже.
Записка самому себе, 30 июня, в шкатулке — прочту завтра перед сном. Сегодня — не время. Сегодня пишу новую.
Стрешневу — покой. Ракитину — тоже, за ту часть, которая ушла. Остальное — продолжать.
С наступающим тысяча восемьсот восемьдесят вторым. П. А. С.'
Я положил перо. Перечитал. Ничего не менял. Закрыл тетрадь.
За полчаса до полуночи я вышел на крыльцо.
Мороз устоялся на минус двенадцати. Соборная лежала жёлтым пунктиром фонарей. В двух окнах напротив моего дома был свет — у Тихомировых, у Морозкина. В третьем окне, через улицу, у купца Ивашина — тоже горело. Все ждали полночь.
В одиннадцать сорок пять с ратуши начали бить. Нет, не с ратуши — у нас в Бережанске ратушного боя нет, у нас колокольня Преображенского собора отбивает часы. Серафим, видимо, сам сегодня поднимался на колокольню (или его послал пономарь Саша) — удары сегодня были особенно ровные и длинные, по-праздничному.
Двенадцать ударов.
В первый — я стоял на крыльце, шапку не надел, с непокрытой головой. Снег тонко оседал на волосы.
Во второй — услышал в соседнем дворе у Тихомировых короткое «Ура!», приглушённое, домашнее.
В третий — в моём собственном окне второго этажа зажглась вторая свеча: Николай, видимо, всё-таки не ложился спать, а тоже встречал год.
В четвёртый — в окне Аграфены внизу мелькнула её фигура с платком на голове, она крестилась перед иконой Казанской Богоматери (она всегда перед иконой в Новый год крестилась трижды, по счёту «за отца, за сына, за Святого Духа»).
В пятый — я подумал, что через двенадцать лет Стрешневу будет пятьдесят пять, а Ракитину — пятьдесят. У них совпадает возраст старения, когда в России девятнадцатого века серьёзного мужского пика достигают к шестидесяти.
В шестой — подумал о Катерине в Москве. Видимо, готовится к свадьбе. Серёжа спит.
В седьмой — подумал о Варваре. Видимо, одна. Свет в её окне выключен — я видел это полчаса назад, проходя мимо дома.
В восьмой — подумал о Гордееве. Наверное, у него дома сейчас сидят гости, обычный купеческий новогодний стол, Мальцев с женой Агафьей, дети. Мальцев, возможно, поднимает бокал за «хорошие планы на новый год». Гордеев слушает молча.
В девятый — подумал о Мохначёве в Твери. Подумал об ассистенте Кошкине. Подумал об Анне, которая, может быть, сейчас смотрит в окно тверского дома на такую же морозную ночь.
В десятый — подумал о Цукермане. Пожелал ему здоровья.
В одиннадцатый — о Сычёве. О том, что ему завтра будет шестьдесят семь.
В двенадцатый — я перекрестился. Не богословски, а ровно как это делают у меня в семье — просто троекратно правой рукой в перчатке.
Удары закончились.
Бережанск тридцать первого декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года перешёл в первое января тысяча восемьсот восемьдесят второго.
Я вернулся в дом. В прихожей Глафира стояла в своём бежевом фартуке.
— С Новым годом, Павел Андреевич-с.
— С Новым годом, Глафира Степановна.
Она коротко поклонилась и ушла на кухню.
Я поднялся наверх. В комнате Николая свеча ещё горела. Он сидел у стола, лицо