Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он помолчал и договорил то, ради чего завёл счёт:
— Здоровый человек десять вёрст пройдёт всякий. А марафон добежит один из семи — и не оттого, что шестеро больные, а оттого, что марафон не про здоровье, про запас. С моторами так же. Мне из семи хороших нужен один, у которого запас марафонный. Шестеро остальных — не в брак, они на фронт пойдут и отслужат. Но в тот полёт — только седьмой. — Он поднял глаза. — Пятнадцать таких седьмых — это гонять сотню с лишним. Сотню моторов поставить на стенд и держать, пока каждый не выложится. И пока я их держу — они не на фронте. Вот ваша цена, товарищ директор: не пятнадцать моторов, а сотня, задержанная на месяц. Из скольки разрешено отбирать?
— Из скольки надо, — сказал директор. Он понял всё и не стал торговаться. — Читай приказ ещё раз: «до полной готовности». Тут нет цифры на брак. Тут одно слово — наверняка. Бери сколько нужно, хоть полторы сотни, только чтоб пятнадцать на выходе были такими, за которые нас не расстреляют.
Никаноров кивнул. Слово «наверняка» он понял лучше всех в кабинете — своё слово, слово приёмки, — и оттого не радовался тому, что директор уступил без спора: уступить-то легко, а гнать сотню и слушать каждый мотор до дна предстояло ему.
— Мне нужен стенд, — сказал Никаноров. — Отдельный. Не тот, где гоняют серию по три часа и в ящик. Мне нужно гонять каждый долго, на всех режимах, с переборкой после. И люди. Не сдатчики, а мотористы. Лучшие, какие есть. Кто чувствует железо руками.
— Бери, — сказал директор. — Всё бери, что нужно. Один раз тебе такое говорю без спора: бери что хочешь, только сделай пятнадцать, за которые нас не расстреляют.
Стенд стоял в дальнем пролёте, за глухой кирпичной стеной, отдельно от общей линии, где день и ночь ревела серия. Сюда свозили отобранные моторы, по номерам, по ведомости, каждый на своей раме, и здесь их гоняли не так, как гоняют перед сдачей на фронт.
Приёмный прогон серийного мотора был короток: запуск, выход на режим, час-другой под нагрузкой, замер, отсечка, клеймо. Завод торопился, война не ждала, и мотор, отдавший положенное на стенде без явного порока, шёл в ящик и на платформу. Этого хватало для истребителя, которому жить в бою считаные вылеты, которому не долетать до Берлина и обратно, а прикрыть штурмовик над передним краем и вернуться. Для той машины, ради которой пришёл приказ, этого не хватало смертельно.
Никаноров придумал иначе. Он гонял каждый мотор долго — вдвое, втрое против нормы, — и гонял зло: бросал с холостых на взлётный, держал на максимале дольше, чем положено в бою, гонял на высотном режиме, имитируя разрежённый воздух, под которым дизели когда-то и вставали над целью. Он вынуждал мотор показать норов, если норов в нём был. Спокойный серийный прогон норова не показывал — он показывал одно: мотор исправен сейчас, в эту минуту, на земле. А Никанорову надо было знать, как мотор поведёт себя через шесть часов непрерывной работы, на высоте, под грузом, над чужой землёй, откуда нет пути назад, если он встанет. Этого не спросишь у мотора за час. Это выпытывается долго.
И моторы отвечали. Один за другим они выходили на раму, ревели, глотали часы стендового времени — и обнажались. Про каждый Никаноров вёл лист: заводской номер, дата сборки, часы наработки с точностью до минуты, замеры на каждом режиме, чем дышал, где грелся, не пошёл ли гулять расход масла, ровно ли держал обороты на высотном. Листы копились, и по ним, как по историям болезни, отсеивалось стадо.
Из первой полусотни — а директор дал ему отбирать из полусотни, вычтя это из плана и никому наверх про то не написав, — марафонный запас Никаноров нашёл у семерых. Семь из пятидесяти. Остальные сорок три не были браком в том смысле, в каком бывает брак: почти все ушли обратно на общую линию, в ящики, на фронт, к истребителям, и там прослужили бы честно свой срок. Они были хороши для войны. Они были недостаточно хороши для одного полёта без права на отказ. Никаноров отклонил их не за порок, а за то, что запас у них — обычный, фронтовой, а не тот бездонный, какой нужен на шесть часов над чужой землёй. И в этих сорока трёх отклонённых хороших моторах и лежала, штука за штукой, цена слова «наверняка», которое в Москве написали одной строкой, не почувствовав его веса.
Семерых было мало. Директор, скрипнув зубами, дал вторую партию, потом и третью. Мотористы гоняли стенд без выходных, в две смены, и стена дальнего пролёта прогрелась насквозь от непрерывного рёва, и снаружи, в мороз, из-под ворот тёк тёплый пар, будто за стеной дышало что-то большое и живое.
Главным мотористом на стенде Никаноров поставил Свиридова — человека, про которого на заводе говорили, что он мотор слышит, как доктор слышит грудь: приложит и знает. Свиридов был из тех рабочих, что старше своего возраста лицом и моложе руками, — руки у него до старости остались быстрыми и точными, и он делал ими то, чего не умели делать приборы. Прибор мерил обороты, давление, температуру — цифры. Свиридов слышал между цифрами.
Он ходил вдоль ревущих рам, не затыкая ушей, хотя рёв стоял такой, что молодые сдатчики глохли к концу смены, и слушал. Останавливался у одной рамы, стоял, склонив голову, как слушают дальний гром, и говорил Никанорову, наклонясь к самому уху:
— Этот. Слышишь? На переходе с номинала на взлётный — заминка. Чуть-чуть. Микрон. По прибору чисто, а он спотыкается. Не жилец на дальнее.
Никаноров сверялся с листом. По листу мотор был безупречен — все замеры в допуске, наработка честная, ни капли масла мимо. Бумага говорила: годен. Свиридов говорил: нет. И Никаноров вычёркивал мотор. За двадцать лет приёмки он усвоил простую вещь: бумага знает, что было,