Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом его еще иногда пропускают через смягчающий «фильтр». И голос становится выправленным и ровным. Как из ниоткуда. Так называемый «белый».
С ним нельзя лечь, с ним нельзя спать, с ним нельзя жить – его можно только любить или ненавидеть. Или быть к нему равнодушным. На расстоянии.
Слишком грубая жизнь уходит из него, слишком высокая спесь – тоже.
Поэтому теперь – он не принадлежит даже тебе.
И этот очищенный голос – тоже вопрос техники.
Этот голос – я.
У меня больше ничего нет. И, по-моему, это здорово.
…И поэтому сейчас – когда кончается ветер и дом на секунду успокаивается (зависает между облаком и землей) – я сижу на кровати и смотрю на дуб, на разродившуюся и опавшую в животе занавеску и на противоположную пустую стену, такую же, как стена в альбоме.
Я вижу, что стена в моем доме тоже желтовато-серая, с какими-то выщербинами или следами от гвоздей, – и знаю, что раньше она не была пустой: там была нарисована географическая карта. (Вермеер ее потом затер в подлиннике: карта – это слишком роскошная драгоценность, слишком неуместная деталь для простосердечной служанки, которая переливает молоко на кухне.)
Но я-то знаю, что было нарисовано на той МОЕЙ затертой карте.
И знаю, почему она затерта.
Ведь как только подумаешь, что все, что было у тебя в жизни, – это любовь, и эта любовь как река, то становится стыдно.
Стыдно говорить «любовь-река» (можно было бы и сказать позаковыристей и поспокойней). Стыдно понимать, что только она и была. И ослепительные белые пятна солнца на темной воде. Их так много, что мне уже ничего не видно. Река одна, а людей на отлогах и на берегах – много. И кто-то еще стоит – вот тут, рядом (на бликующем камне), а кто-то уже за минувшим поворотом, но их взгляды продолжают друг друга, и я продолжаюсь в них… А может, вас и не было никого, а это просто река блестит?
…Я целую наспех виски и губы – и руку, руку («Дима, вы совсем охуели, – у вас просто какая-то мания», – и руку прячут).
Нет ничего лучше теплой сухой хлебной, повернутой тыльной стороной, мужской руки.
Нет ничего лучше упрямой женской ладони.
И детского темечка.
Детское темечко пахнет хлебом.
Если где и есть центр мира, его ось, – то он там, где сижу сейчас я.
Мой дом – падает.
* * *
– Господи, – говорю я, обращаясь к кому-то на «ты» по привычке (хотя смысла нет обращаться на «ты», ибо там все совсем по-другому: я знаю – я видел).
– Господи, разломи меня, – и Ты увидишь: не мою трепещущую изнанку, не мои перламутровые почки, не мою горячую селезенку, не мое – темное – гулко стучащее сердце.
Ни мою жизнь, ни смерть, ни мою нежность, ни любовь, ни мое усилие, ни последнее «нет», ни мое равнодушное счастье… не увидишь.
Ты увидишь мой голос.
Выпрямленный. И чистый.
А на моих разломах – пусть горят и сверкают ослепшие на солнце крошки.
Хлебные и сухие.
В нашей жизни эта техника называется «пуантильной».
* * *
– Я все жду, когда ты напишешь колыбельную. У тебя это должно получиться, – сказали мне однажды, может быть не подумав.
– Ну что ж, – отвечает мой наглый, алый, живой, неочищенный мякиш. – Вот я и пишу.
Нет, не кончилась жизнь, самурайская вздорная спесь,
диковатая нахуй, стихи о любви и о Боге.
– Если кто не заметил, мои ненаглядные: я еще здесь,
сижу как бомж и алкоголик у дороги.
Господи, вот мой компьютер, вот брюки мои, носки,
а вот – шесть книжек с грубыми стихами.
Я их выблевывал, как отравившийся, – кусками
с богооставленностью, с желчью и с людьми.
– Одно стихотворение (лежащее под спудом
и неписавшееся года два, как долг)
открылось только в нынешнем июле —
и вот оскаливает зубы, словно волк.
Другое тоже завалилось за подкладку,
но я достал его, отмыл, одел в пальто
и наспех записал, оно – о счастье.
А пятое пришло ко мне само.
…Так что схлопнулось, все! – дожила,
дописалась книжка
в темных катышках крови и меда, в ошметках боли
[как сказала однажды подвыпившая директриса,
проработав полжизни в советской школе:
– Я люблю вас крепко, целую низко,
только, дети, – оставьте меня в покое…] —
и стою я теперь сам себе обелиском,
поебенью-травою счастливой во чистом поле.
– Я, рожавший Тебе эти буквы, то крупно, то мелко,
зажимая живот рукавами, как раненый, исступленно,
вот теперь – я немного попью из твоей голубой тарелки,
а потом полежу на ладони твоей – зеленой.
Потому что я знаю: на койке, в больнице, сжимая
в руке апельсины
(…так ведь я же не видел тебя никогда из-за сильного
света…) —
ты за это за все никогда меня не покинешь,
и я тоже тебя – никогда не покину – за это.