Шрифт:
Интервал:
Закладка:
сентябрь 2020 – сентябрь 2021
12. сэкки
(малые сезоны)
тушь
«Какие-то чувства захватывают нас, а потом ослабевают», – пишет Льюис Хайд. Но есть и «незабываемые» ощущения. Те, по Хайду, что «из поколения в поколение пересеваются сами собой». «Не мы контролируем незабываемое – оно контролирует нас», – пишет он.
В те дни, когда мама бывает подавлена и сама не помнит почему, мы начинаем рисовать тушью. Два стула рядом. Мы рисуем свои «ощущения без воспоминаний». Тушь покрывает бумагу.
В волнах туши нет английского или японского языка. Нет твердости и мягкости.
Тушь и бумага. Сдается мне, что так я и появилась на свет. В мазках туши. В ударной цепочке печатаемых слов. Моя мать покупала приземистые пузырьки или палочки туши. Мой отец заправлял в свою Olivetti ленту или выписывал длинные волны авторучкой. Своими словами он наращивал плотность и вес. Мамина тушь научила тому, что ясности можно достичь, не сгущая краску, а разбавляя ее. Не надо усилий. В конце концов ее подход стал более индивидуальным: пусть тушь течет и показывает свой характер, не нужно объяснять туши, что она такое.
Существует масса способов разговаривать на бумаге.
Я обращаюсь к знакомому специалисту по туши в нашем районе с вопросом, нельзя ли приобрести у него канцелярские принадлежности для моей мамы. Он собирает в городских парках и на улицах растения и разные материалы и делает из них краски. Крушина, сумах, матрасные пружины, ржавые гвозди, гипсокартон, шляпки желудей, мелкие камешки. Все эти вещи, казалось бы, не имеющие ничего общего, действуют в симбиозе, создают ощущение радости, сложности, а порой и эротичности. Я часами безотрывно смотрела на его пробы оттенков – излучающие сияние пятна, расплывающиеся по бумаге, разбухающие зрительные поэтические образы, один другого красочнее и красноречивее. Не могу объяснить их притягательности – разве что их видимой материальностью и чувственностью. Они говорят мне о том, как мы сосуществуем вместе, пробираясь по лужам бытия с вихревыми потоками, не ограниченные строгими рамками, но повязанные как кровным, так и чернильным родством, а если повезет – объединенные игрой, экспериментом и текучестью.
«Это такой способ самолечения – бумагой и тушью», – пишет он мне.
Как-то вечером мама, лежа в кровати, ни с того ни с сего заявляет: Я знаю, ты хочешь, чтобы я уже померла.
Я поражена ее словами и их горечью. Да ты что, мам, – говорю я, – я люблю тебя. Я повторяю это, а она машет руками, рассекает воздух, будто пьяный семафорщик. Наконец я перестаю твердить: я люблю тебя, но ее руки еще буянят. И прежде чем я успеваю отпрянуть, она наносит мне удар кулаком. Мощный удар. Руками-бутонами. Сейчас она боксер и глушит любые тлеющие угольки нежности, глушит собственную тень.
Я не понимаю, но мне понятно. Я тоже боксирую в воздухе, когда напугана и не могу принять любовь.
* * *
Мама останавливается, и ее кулаки-бутоны превращаются в опавшие на пол лепестки.
* * *
В начале восьмидесятых, когда моя мама руководила небольшой галереей японского искусства, мы с ней ездили закупаться в Токио и Киото. Тринадцать часов в воздухе, и она выходила из самолета другим человеком. Она шагала по Японии и вела меня легко, спокойно и уверенно – как узел развязался. Однако ее раскованность казалась несколько неуместной и немного неприличной. Мать с одной из сестер упрекали ее за «чересчур западное» поведение. Насмешливо критиковали ее за дерзость и дарасинаи (неряшливость). Я заметила, что в таком окружении она стала больше курить, между ее пальцев всегда была зажата горящая сигарета, она будто пыталась успокоить нервы.
Однажды летом, когда я была еще подростком, некий художник показал нам в своей студии в Синдзюку, как растирать тушь. Он тер палочку туши о влажный точильный камень, добиваясь нужного цвета, а я сидела тихо как мышка. Он обмакнул кисть в тушь и перенес краску на бумагу. Крупные, размашистые, глянцево-черные мазки заворожили меня. Я смотрела, как тушь пропитывает измученную жаждой бумагу. Затем он смочил кисть водой, и по белому полю, на мгновение образовав наплывы по краям, побежало красивое шелестящее облачко. Художник был очень старый, и, закончив, он прижал к уголку бумаги очень старую деревянную печать, ханко. Поставил свою пунцовую подпись. Моя мама была очень старая и очень молодая. Ровесница меня нынешней.
* * *
Я впервые услыхала о мастере по краскам из Торонто много лет назад, когда одна сборщица фруктов из нашего города спросила меня, не могу ли я отдать ее другу плоды с нашего черного ореха. Каждый сентябрь черные орехи разбивались о землю и засыпали наш сад, по мере роста дерева падая со всё более высоких веток. Я набила полный почтовый ящик целой и рваной ореховой кожурой. Мастер по краскам отнес урожай к себе домой и стал кипятить кожуру на плите до тех пор, пока не получился отвар густого темно-коричневого цвета – цвета красного дерева. Не знаю, сколько времени у него на это ушло. Чтобы извлечь суть из жизни растения, требуется своего рода любовь и терпение.
Позже он продал мне набор из пяти образцов черной туши, которую изготовил у себя на кухне из подножного сырья – обожженных в духовке персиковых косточек, закопченных и раскрошенных раковин двустворчатых моллюсков, керосиновой сажи, пепла виноградной лозы и черного пигмента из илистой андалузской земли. Стеклянные баночки с этикетками содержали некоторое количество мелких твердых частиц. Глядя на эту взвесь, я ощущала