Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя анафора сохраняется, синтаксическая конструкция модифицируется. Антитезу строк сменяет антитеза двустиший, что подчеркнуто фонетической связностью третьей-четвертой строк (повторы, внутренняя рифма, аллитерации): «Мне выпало горе родиться в двадцатом, / В проклятом году и в столетье проклятом». Контраст ударных гласных в опорных словах двух первых дистихов («счастье» и «го́ре») парадоксально поддержан тождеством ударных в «счастье» и рифмопаре «двадцатом – проклятом». Фонетическая связность второго двустишья не отделима от его смысловой плотности, которая, однако, должна удивить читателя: понятно, почему двадцатое столетье – «проклятое», но чем провинился двадцатый год?
Ответ на этот вопрос в подтексте, стихах сверстника, друга и постоянного оппонента Самойлова:
Девятнадцатый год рожденья –
Двадцать два
в сорок первом году –
Принимаю без возраженья,
Как планиду и как звезду.
Выхожу, двадцатидвухлетний
И совсем некрасивый собой,
В свой решительный,
и последний,
И предсказанный песней бой.
(«Сон», 1956)
В соседстве цитаты из «Интернационала» ироническая реминисценция вступления «Облака в штанах» актуализует тему смерти поэта (хоть и не на войне случившейся); напомним цитацию тех же строк в стихотворении, где смерть отождествляется со сном:
Ты спал, постлав постель на сплетне,
Спал и, оттрепетав, был тих, –
Красивый, двадцатидвухлетний,
Как предсказал твой тетраптих.
[Пастернак: II, 64]; ср.: [Маяковский: I, 179]
Слишком юный для лагеря,
Слишком старый для счастья:
Восемнадцать мне было в тридцать седьмом.
(2-я половина 1950-х)
В девятнадцатом я родился,
но не веке – просто году.
А учился и утвердился,
через счастье прошел и беду
все в двадцатом, конечно, веке
(а в году я был слишком мал).
В этом веке все мои вехи,
все, что выстроил я и сломал.
‹…›
Век двадцатый! Моя деревня!
За околицу – не перейду.
Лес, в котором мы все деревья,
С ним я буду мыкать беду.
(«Двадцатый век», 1967) [Слуцкий: I, 97, 260; II, 128]
Слуцкий, усмешливо обыгрывая дату своего рождения, принимает XX век полностью; Самойлов отказывается дифференцировать одинаково «проклятые» года (1920-й сто́ит 1919-го и любого иного). Но Самойлов, несомненно, помнит и иную общую аттестацию, выданную другом-соперником уходящему столетию в неопубликованных стихах («Ведь он еще не кончился, / Двадцатый страшный век» – «Еврейским хилым детям…», конец 1950-х), и его характеристику одного из временных периодов (тоже не попавшую в печать):
Конец сороковых годов –
сорок восьмой, сорок девятый –
был весь какой-то смутный, смятый.
Его я вспомнить не готов.
Не отличался год от года,
как гунн от гунна, гот от гота
во вшивой сумрачной орде.
Не вспомню, ЧТО, КОГДА и ГДЕ.
В том веке я не помню вех,
но вся эпоха в слове «плохо».
Чертополох переполоха
проткнул забвенья белый снег.
Года, и месяцы, и дни
в плохой период слиплись, сбились,
стеснились, скучились, слепились
в комок. И в том комке – они.
(Конец 1960-х) [Слуцкий: I, 297; II, 322]
Самойлов опровергает Слуцкого, апеллируя к его же стихам, расширяя позднесталинский (условный) «век» до всего столетия и напоминая о выговоренном Слуцким эпитете «страшный».
Спор с другом отражает спор с самим собой, организующий весь итоговый цикл. Двустишье о го́ре должно читаться на фоне открывающей цикл строки: «Год рождения не выбирают…». Напрашивающаяся параллель – «Времена не выбирают, / В них живут и умирают» (1978) [Кушнер: 162] – скорее всего, здесь не работает: за полтора с лишним десятилетия до Кушнера было написано: «А кто недоволен веком, / А кто недоволен эпохой – / Пускай себе выбирают / Какую-нибудь другую – / Какую-нибудь… любую!» [106]. (Стихотворение «Деревья в двадцатом веке…» (1960?) было напечатано лишь однажды («Знамя». 1962. № 8), в прижизненные книги не включалось. Вопрос о знакомстве с ним А. С. Кушнера едва ли разрешим.) Обреченность своему времени (невозможность из него выйти) – общая тема Самойлова и Слуцкого, но оценка эпохи, ее движения и собственных отношений с «временами» у обоих поэтов не статична (раз и навсегда задана), но изменчива и трагически конфликтна.
История века как последовательности разноликих десятилетий развернута Слуцким в потаенном стихотворении «Двадцатые годы, когда все были…» (конец 1950-х – начало 1960-х) с мрачным финалом. В пятидесятые – с точки зрения поэта лучшие годы столетия – выжившие не ценили своего счастья: «Мы сравнивали это (довоенное и военное прошлое. – А. Н.) с новизною, / Ища в старине доходы и льготы. / Не зная, что в будущем, как в засаде, / Нас ждут в нетерпении и досаде / Грозные шестидесятые годы» [Слуцкий: I, 464]. Ответ на эту концепцию истории был дан в «Свободном стихе» («Я рос соответственно времени…», 1979?):
…в тридцатые годы
я любил тридцатые годы.
‹…›
А когда по естественному закону
время стало означать
схождение под склон,
я его не возненавидел,
а стал понимать.
В шестидесятые годы
я понимал шестидесятые годы.
И теперь понимаю,
что происходит
и что произойдет
из того, что происходит.
И знаю, что будет со мной,
когда придет не мое время.
И не страшусь.
[264–265]
Напомним еще раз, что хотя «Свободный стих» был напечатан в «Заливе», поэт включил его и в «Голоса за холмами», причем в зачинную часть: в седьмой книге нельзя было обминуть спор со Слуцким о времени, «сходящем под склон», и итогах двух параллельных судеб. Взаимоориентированные, обрамляющие итоговый мини-цикл «Год рождения не выбирают…» (с темой «естественно» приходящей, обусловленной «усталостью» смерти – «легче выбрать свой последний год») и «Мне выпало счастье быть русским поэтом…» корректируют полемические ноты «Свободного стиха»: можно не страшиться «не моего времени» (и сливающейся с ним смерти), но не замечать их нельзя; проклятость века и