Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она помолчала. Постояла.
— Хорошо, — выговорила она наконец. — Хорошо, Надя. Когда захочешь, знай, я тут.
Она отошла. Но я знала, что она там простоит ещё долго, ещё, может быть, четверть часа, прислонясь к стенке, не уходя совсем, и слушая мои всхлипы через дверь, и не показывая мне, что слушает.
* * *
Я пролежала весь следующий день, и в последующий, и ещё в один, и ещё в один.
То есть пролежала — это, конечно, слово условное. Я и вставала. Я и спускалась за чем-нибудь к Полине — мы с ней так и не помирились по-настоящему, но молчали уже не злобно, а каким-то усталым, общим нашим молчанием, в котором обе мы признавали, что та ссора в столовой никому не послужила добром. Я и ела понемногу. Маша приносила мне то бульон, то сухарик, и я давала уговорить себя проглотить ложку-другую. Я и читала, пытаясь делать вид перед самой собою, что у меня всё в порядке, — и тут же откладывала книгу, не разобрав, что прочла.
Я не делала ничего. Я была, что называется, никакая.
Внутри у меня лежало что-то тёмное, тяжёлое, ненасытное — что-то такое, что в иной жизни, в иной моей жизни, я с первого же взгляда узнала бы и назвала по имени — депрессия. Тут, в этом веке, такого слова ещё не существовало. И тут самые лучшие из самых лучших врачей самой лучшей в мире эпохи лечат это или кровопусканием, или речью утешения, или поездкою на воды. Кровопускания мне было не надобно, утешения мне было не о чем слышать, а на воды мне ехать было некогда. И я просто лежала.
Только одно давало мне в эти дни не сорваться насовсем.
Не любовь. Не Полина. Не воспоминания о Фёдоре Михайловиче. Не даже Голубев, о котором я всё это время, стыдно сказать, почти и не вспоминала.
А лежал у меня на столе один маленький, неказистый листок бумаги, с круглой казённой печатью внизу и с одной строчкой посередине: «настоящим имеет право врачебной практики в пределах Российской империи на общем основании».
И я каждое утро, чуть только открыв глаза, прежде чем встать, прежде чем умыться, прежде чем причесаться, переводила взгляд на этот листок, на эту строчку. И пускай у меня внутри тяжелее ярма было то, что я там носила, но я знала: вот это — есть. Вот это — у меня. И этого у меня уже никто не отнимет.
Ничего другого мне в эти дни и не было нужно.
————
Дорогие читатели!
С радостью приглашаю вас в свою ЗВЕРШЁННУЮ КНИГУ:
“Бывшая жена ректора-дракона”
— Свадьбы не будет. У меня есть другая, — вот что сказал мне мой так и не состоявшийся муж прямо во время брачной церемонии. Мало у кого сердце выдержит подобное. У меня не выдержало...
Но оказалось, рано меня списывать со счетов. Я очнулась и тут же получила приглашение на работу в Академию Аркенвальд. Приёмные родители только рады от меня избавиться, и, похоже, это мой единственный шанс начать новую жизнь.
Вот только меня никто не предупредил, что новый ректор — мой недо-муж! Валкар Файерголд! Порази его молния!.. Теперь нам придётся работать вместе, и этот напыщенный индюк ещё сильно пожалеет, что так опозорил меня!
https:// /shrt/y2fn
————
ПРИЯТНОГО ВАМ ЧТЕНИЯ!
Глава 49
Два месяца спустя...
—
Я сидела за маленьким столом в узкой, длинной, на одно окошко комнатке при Максимилиановской лечебнице, в которой у нас, у дежурных врачей женского отделения, не было никаких других дел, кроме как принимать больных, наспех записывать диагнозы, спорить с фельдшерицей о том, чьи весы вернее, и в редкие минуты затишья, когда последняя приходившая уже ушла, а до закрытия оставалось ещё с полчаса, — позволять себе кофей.
Кофею в этот вечер у меня в кружке оставалось одна треть, и был он уже совсем остывший, с тоненькою плёнкою сверху. Тиснёные часы над дверью показывали без четверти восемь. На столе передо мной лежала пачка казённой больничной бумаги. Стояли чернильница и подсвечник. Светила свеча.
Передо мной лежал чистый, сложенный вчетверо лист обыкновенной почтовой бумаги.
«В Цюрих, при Университете, в клинику профессора Грисингера, для передачи А. Е. Г.», — выводила я в уме предполагаемый адрес.
Открыла чернильницу. Обмакнула перо. И медленно, с тем особенным вниманием, какое бывает у человека, начинающего письмо, которое он давно мысленно носил, — начала.
«Дорогой Александр Ефимович!
Простите мне сразу два моих перед вами проступка: первый — что пишу с таким безобразным опозданием, второй — что и в этом запоздалом письме не сумею, я знаю наперёд, передать вам всего того, чем я нынче кругом вам обязана. Не имеется в русском языке таких слов, и в немецком, кажется, тоже не имеется. Что есть, то скажу; что не выскажется — простите вы мне и тут, и спишите на скудостьмою.
Самое же главное, чтоб вы знали с первой же строки, — у меня всё нынче в порядке. У меня есть работа. У меня есть свой собственный угол. У меня — слышите ли вы это, Александр Ефимович? — есть та самая бумага, по которой я могу теперь врачевать в Российской империи. Та самая, ради которой я, как вы помните, прошла черезмногое, что не перечислить. И вот теперь она у меня.
И ведьэтого никогда бы не случилось, если бы невы. Один вы. Я не пишу красно, я говорю как оно есть. Не было бы вас, не было бы Аркадия Львовича — сегодняу меня ничего бы не было. Сидела быбез делапо-прежнему, или, может быть, преподавала бы где-нибудь латынь скучающим барышням.
Вы скажете — „полно, Надежда Прокофьевна, я ведь и не сделал ничего особенного“.Знаю, что вы так скажете. Даже слышу, как вы это, сидя в своём кресле, потёрши переносицу, скажете. В этом весьвы. И тем не менее я знать ничего не желаю. Я приехала тогда в Россию с одною головою на плечах и с одною верой, чтоменяздесьждут. Неждали. И я могла бы сейчас сидеть у Полины, и плакать, и кусать себе локти, и не знать, что мне с собою делать. А я вместо того сижу нынче в Максимилиановской лечебнице, на Вознесенском, в маленькой нашей комнатке для приходящих больных женщин, кончила сегодняшний приём в семь часов, и пишу вам это письмо, прежде чем идти к себе домой. И посему повторяю: спасибо. Спасибо, Александр Ефимович. И ещё