Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А теперь — о работе. Это, я знаю, вам интересно более всего, потому что я и сама, на вашем месте, ни о чём другом не спрашивала бы.
Принимают у нас при лечебнице. Лечебница, как вы наверняка слыхали, — Максимилиановская, при том самом обществе, что названо по имени покойного герцога Максимилиана Лейхтенбергского, мужа покойной великой княгини, и устроена под высоким покровительством, и доступ к ней — для всех без разбору, кроме разве что самых отпетых случаев, в которые надлежит везти в большую больницу. Платы у нас с приходящих не берут, или берут такую малость, какая больного ничуть не утруждает. Жалованье моё кладёт само общество — небольшое, признаться, но и весьма достаточное для одинокой моей теперешней жизни, и сверх того дают мне квартиру (то есть одну комнату с отдельным входом, в соседнем переулке) почти бесплатно.
Поставили меня в женское отделение. Здесь это так называется — „приёмы для приходящих женщин“, — потому что особого женского врачебного отделения в нынешней нашей лечебнице нет. И вот, на мою долю выпадает большая часть тех женщин, что приходят к нам с разнообразными своими страданиями: от чахотки и до язвы желудка, от старушечьей подагры и до девических обмороков. Я, как вы понимаете, и хирургией могу заняться, и акушерство принять, и общую болезнь распознать, и нервическую истерику успокоить, — но всё-таки, по немудрому общему соглашению, ко мне направляют преимущественно то, что относится до собственно женских предметов. И, по совести вам сказать, я этому очень рада. Потому что — в чём я ныне убедилась окончательно — есть в этом веке такая категория страданий, к которой мужской врач, даже самый лучший, без женского предварительного знакомства приступать не имеет нравственного основания. Это, например, наши с вами родильницы, наши с вами девицы со всеми их тонкими маточными болезнями, наши с вами замужние женщины со всем тем, что они от своих мужей по неведению получают, не догадываясь даже о том. Со всем этим мужской врач, не сочтите за обиду, обыкновенно либо смотрит сквозь пальцы, либо старается побыстрее отделаться от больной, не вдаваясь в подробности. А меня женщины не стесняются. Меня они дёргают за рукав. Они мне шепчут то, чего во веки веков ни одному мужчине-доктору не сказали бы. И вот это самое — и есть та работа, которой я тут занимаюсь.
Доктора у нас по большей части люди приличные, неглупые, не из тех, кто на молодую коллегу косится сквозь монокль. Один — старший наш врач, Григорий Андреевич, — даже принял меня радушнее, нежели я смела рассчитывать. Сказал в первый же день: „Надежда Прокофьевна, у меня предубеждений нет. Покажете дело — будете на месте; не покажете — попрошу вон. И того, и другого, не извольте обижаться, я добиваюсь с самым прилежанием“. Я ему обещала показать дело — и, как мне сдаётся, по сей день держу слово.
Обольныхрассказывать могу долго, но не буду перегружать ваше внимание сразу. Скажу только, что у нас с вами одна и та же беда: бедных слишком много. Приходит к нам, бывает, по сорок и по пятьдесят женщин в день. Кашляют, плачут, держатся за низ живота, тащат за руки маленьких. У всех нужда. У всех некогда болеть. Я часто думаю: вот, если бы вернуться в Цюрих, рассказатьпрофессору Грисингеру, как я тут принимаю, — они бы поглядели на меня сострадательно, как на тех своих врачей, что уезжают в индийские колонии и затем уже не возвращаются. А я смотрю на этих наших петербургских прачек, кухарок, мелких швей, на их синие пальцы и тоскливые лица, — и понимаю, что мне отсюда уже никуда не уехать. Что моя «индийская колония» у меня самой под носом. И что я никогда о ней не пожалею.
Это, Александр Ефимович, главное. Теперь — о малом.
Я съехала от Полины. Живу теперь одна, вкомнатке близ лечебницы, в Подьяческой части, в большом доходном доме на третьем этаже. Маленький угол, опрятный, с печкою. Стол, два стула, кровать, шкап. Над столом — та самая моя бумага в рамке, о которой я писала вам выше. И у окна одна заведённая мною комнатная фиалка, которая, к стыду моему, не цветёт. Сестра моя по-прежнему здравствует. Мы с нею видимся нечасто — у каждой свои хлопоты. Не подумайте, прошу вас, ничего нехорошего: у нас всё в порядке. Просто пришло мне время, наконец, попробовать жить одной. Слишком долго я при ком-нибудь была.
Об остальном — о моих здешних знакомствах, о нашем городе, о том, как у меня по нынешнему весеннему воздуху расцветает на пятом часу приёма голова, — я расскажу в следующий раз. А этого письма уже довольно. Передавайте поклон Софьюшке, ежели вы с нею в переписке. Передавайте поклон Фридриху. И берегите себя. У вас впереди диссертация, у меня — много нового на новой моей работе.
Пишите. Прошу вас — пишите. Я обещаю отвечать впредь много скорее, нежели я отвечала вампрежде. И мнепредвамиза то моё небрежное моё с вами тогда обращение стыдно отдельным, особым, дополнительным стыдом, о котором я тоже как-нибудь однажды расскажу.
Ваша
— НадеждаСуслова.»
Я отложила перо.
Посмотрела на эти страницы, выписанные моим не самым аккуратным почерком. Восемь страниц — про работу, про лечебницу, про ивовую кору, про синие пальцы прачек. Восемь — и ни единого слова о главном.
О том, без чего эти восемь страниц обыкновенному читателю покажутся весьма достойными, а мне самой кажутся какой-то проездною грамотою, по которой пускают по дороге, не разглядывая лица.
Ни о Фёдоре Михайловиче. Ни о моей проводимой без него бесконечной весне. Ни о Полин. Ни даже о самой себе — той, что я в эти месяцы у себя внутри обнаружила.
Я подождала, пока чернила просохнут. Сложила восемь страниц в плотный конверт. Запечатала каплею стеаринового сургуча и сама прижала к нему круглый медный кружочек. И пошла на ближайшую почту.
По дороге говорила сама с собою.
Вот ведь в чём дело, Александр Ефимович, — это я говорила в сторону, ему, уже невидимому, не отдавая себе отчёта, что губы у меня двигаются. — Вот ведь в чём. Я ведь за прошедшие полгода в России прошла через ад и через рай в одном флаконе. И я сама не знала прежде, что человек на такое способен. И уж тем паче я не знала, что на такое способна я.
Потому что я ведь, видите ли, и в