Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Венявский сидел молча. Он барабанил пальцами по футляру скрипки и смотрел в окно. Он помнил о том, что произошло в салоне Виельгорских, и как на это отреагировал Антон. И для него поведение друга не стало откровением. Как и аргументы Рубинштейна — разумные, выверенные, подкрепленные авторитетом европейской традиции. Но в то же время он знал горячность Мусоргского, которая в моменты вроде этого становилась почти невыносимой. Но он ничего не сказал — ждал. Терять кого-то из друзей, вставая на чью-либо сторону, ему не хотелось.
А Мусоргский вспыхнул.
— Значит, консерватория по западному образцу, — проговорил он медленно, с расстановкой. — А все, что не влезает в этот образец — прожектерство. Самоучка. Дилетант. За экзотику, говорите, нас не признают? — он встал и уперся ладонями в крышку рояля, нависая над инструментом. — Да плевать мне на то, что признают в Париже, Антон Григорьевич. Мы не французы. У нас своя душа, своя песня. Если ее вставлять в немецкие рамки — ничего не останется. Вы хотите консерваторию — стройте. Дело полезное. Но не надо при этом хоронить то, что еще даже родиться не успело.
Рубинштейн слушал с каменным лицом. Только побелевшие костяшки пальцев на подлокотнике кресла выдавали раздражение. Когда Мусоргский умолк, он ответил — нарочито спокойно, даже сухо:
— Я хороню только то, что мертво. А то, о чем вы говорите, — он покосился на листы с песнями, — еще предстоит доказать. Пока что я вижу лишь искренний, но сырой талант. Только и всего.
Мусоргский резко выпрямился, схватил листы со стола и запихнул в портфель. Движения его были дергаными, злыми.
— Идемте, Генрик, — бросил он через плечо. — Здесь нас не слышат. Пойдем к Балакиреву. Милий Алексеевич — тот поймет. Уж он-то точно поддержит.
При имени Балакирева Рубинштейн едва заметно скривил губы, будто раскусил кислую ягоду. Венявский это заметил. Он знал, что отношения между двумя музыкантами были, мягко говоря, прохладными. Балакирев — тоже самоучка, тоже энтузиаст русского направления, тоже считал академическое образование клеткой для свободного таланта. Идти к нему сейчас означало бы открыто встать на сторону противников Рубинштейна. И какими бы хорошими не были его отношения с Модестом, но в душе Венявскому было ближе мнение Антона. Потому что он и сам не один год отучился в Европе, да и провел там детство. Видимо, Мусоргский не оставил ему выбора.
— Нет, — сказал он тихо, но твердо. — Я, пожалуй, останусь.
Модест замер на полпути к двери. Обернулся.
— Что значит — останусь?
— То и значит. Консерватория по западному образцу нужна России не меньше, чем собственный путь. И как бы я не разделял твоего энтузиазма, но я не могу взять и разорвать отношения с Антоном Григорьевичем из-за ваших разногласий.
Мусоргский фыркнул. Получилось громко и пренебрежительно.
— Отношения, — он вскинул подбородок. — А ты определись, Генрик, чего ты хочешь. Быть участником создания русской самобытной школы — или играть венские вальсы до седых волос и кланяться тем, кто эту школу хоронит. Третьего не дано.
Он развернулся и вышел, не дожидаясь ответа. Шаги прогрохотали по коридору, хлопнула входная дверь.
В гостиной снова стало тихо. Рубинштейн поднялся, подошел к окну и, не оборачиваясь, негромко проговорил:
— Неудивительно. Самоучка самоучку видит издалека.
Венявский понял, о ком речь: о Мусоргском, о Винокурове, а заодно и о Балакиреве. Все трое не учились в консерваториях — у всех троих талант вырос из интуиции, а не из партитурных штудий. Он мог бы возразить. Мог бы сказать, что и сам, закончив Парижскую консерваторию, нашел в этих песнях то, чего не находил в иных выверенных опусах. Но вместо этого он молча взял футляр со скрипкой и, коротко поклонившись, вышел следом за Мусоргским — не чтобы догнать, а чтобы остаться наедине с улицей и морозным воздухом.
* * *
Петербург. Доходный дом, где живет Роман
Вернувшись домой, я застал квартиру пустой — и сразу понял, в чем дело. На вешалке не хватало Настиной шубки, а записка, косо приткнутая к зеркалу, пояснила остальное: ушли проверять платье у швеи. Я усмехнулся и положил ее на столик. Пусть бегают — все равно к вечеру вернутся, и Настя будет крутиться перед зеркалом, а Аня с серьезным видом искать несуществующие изъяны.
Рядом лежал конверт поплотнее — хорошая бумага, надпись «Роману Сергеевичу Винокурову». Почерк Достоевского я уже знал: буквы тесные, нервные, будто он торопился, и перо не поспевало за мыслью. Внутри — коротко, без обрамлений: «Жду сегодня к двум часам. Пойдем к Некрасову. Ф. Д.».
Я посмотрел на часы: половина первого, времени в обрез. Скинув пальто, я переменил рубашку — та успела помяться после визита к Филатову — и снова оделся. Отчего-то мысль о том, что Достоевский сдержал слово и договорился о встрече, не вызывала у меня особого волнения. Скорее любопытство: Некрасов — имя. Его произведения будут учить дети в школах в будущем. Интересно, каким человеком он окажется в общении.
До улицы, где снимал квартиру Федор Михайлович, Тихон домчал меня быстро. Достоевский встретил меня в прихожей уже в пальто, с папкой под мышкой, и с тем нервным, чуть дерганым оживлением, которое я успел заметить за ним еще в первую встречу. Поздоровались коротко.
— Думал, не успеете, — сказал он, наматывая шарф. — Хотя, признаться, сам только от письменного стола. Писал всю ночь, а к утру перемарал половину. Знакомое вам состояние?
— Иногда бывает, — пожал я плечами, вспоминая, как работал над проектами для дальнейшего патентования. Особенно над двигателем корпел, чтобы наиболее понятно и доступно объяснить суть идеи для Костовича.
— То-то же. Едем.
По дороге он говорил больше обычного: о журнальных делах, о каком-то новом романе, который готовит к печати в следующем году, о цензурных придирках. Я слушал вполуха. Мысль о том, что моя незатейливая игра сейчас будет предметом делового разговора, занимала меня куда больше.
Контора