Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я молчал. Я почувствовал у себя в груди ту тесную, не дышащую вещь, которая у меня в моей московской жизни была в двух случаях, в обоих — при прощании, которое я считал предварительным, а оно оказывалось окончательным.
— Мезенцев. Я Вас сегодня не виню ни за что. Я не предъявляю Вам обязательств. Мы с Вами — взрослые люди, у нас война, у нас у каждого своя ткань. У меня брат на Северо-Западном, и я об этом помню ежедневно. У Вас — полк, Перемышль, Георгий впереди. У нас с Вами сейчас времени на что-то более определённое, чем этот разговор — нет.
— Я знаю, Елизавета Андреевна.
— Но я Вас хочу попросить о двух вещах.
— Слушаю.
— Первое. Не забывайте меня совсем. Я в Бессарабской дивизии с восемнадцатого декабря — это соседняя с вашей дивизия, у нас иногда пересекаются транспорты и штабные работники. Если Вам когда-нибудь, за ваши ближайшие месяцы на Перемышле, в Карпатах, где бы вас ни развернули, — понадобится написать человеку, с которым Вы двадцать минут в понедельник и двадцать сегодня говорили о неудобных вещах, — напишите мне. Адрес: Бессарабская дивизия, санитарный отряд, сестра милосердия Чернова Елизавета Андреевна. Я ваше письмо прочитаю и отвечу.
— Запомнил.
— Второе. Если ко мне от Вас придёт письмо — я приму его как Ваш знак того, что я у Вас в голове в какой-то мере остаюсь. Не обязательно как что-то большое, но как собственное место у меня рядом с другими людьми в Вашей ткани. Я тоже, Мезенцев, по своей ткани сейчас ищу, кого туда поставить на постоянно. Мне в декабре этого года — двадцать четыре, и у меня своя работа, и у меня брат где-то молчит с сентября. Мне не до романов в обычном смысле. Но мне — как живому человеку — надо знать, что на другой стороне войны есть кто-то, кому я не безразлична как человек. Вы — один из тех, кого я бы туда поставила, если бы у нас с Вами было больше времени.
Она помолчала.
— Вы мне, Мезенцев, можете сейчас не отвечать. Я Вам сказала то, что мне нужно было сказать. Вы выслушали, и у Вас в голове теперь этот факт есть. Если Вы мне напишете из Перемышля или из Карпат — я получу ваш знак. Если не напишете — я приму и это, как Ваше решение.
Я отставил чашку. Руки у меня были спокойные, но в груди всё ещё тесно. Я посмотрел на неё внимательно, не отводя глаз.
— Елизавета Андреевна. Я Вам отвечу.
— Слушаю.
— Первое. Я Вас не буду забывать. Это я говорю без обещания — это просто факт. У меня память на людей устроена так, что если человек меня в какой-то момент внимательно увидел, — я этого человека потом помню. Вы меня в понедельник и сегодня увидели внимательнее, чем меня кто бы то ни было за эти два месяца видел, включая моего командира полка. Это останется у меня в голове самостоятельно, без усилий.
— Благодарю.
— Второе. Я Вам напишу. Я Вам напишу не ради обмена письмами, а потому что мне тоже надо знать, что у меня на другой стороне войны есть человек, которому я не безразличен. Я, как и Вы, сейчас свою ткань подбираю — и у меня в ней сейчас не так много людей, с которыми у меня внутри что-то резонирует. Вы — одна из таких людей. Я Вас туда поставлю.
— Мезенцев.
— Да.
— Я Вас благодарю за эти слова. И я Вас прошу их мне не отягощать. Вам не надо обещать — Вы мне и не обещаете. Я это чувствую. Это — не обещание, это — согласие. Я Ваше согласие приму ровно так, как оно прозвучало.
— Хорошо.
Она улыбнулась — коротко, на уголке рта, впервые за весь наш разговор за два дня. Эта её улыбка у меня в груди открыла ту тесную вещь, которую я до сих пор держал сжатой, и она вышла наружу ровным, спокойным выдохом.
— Мезенцев. У нас осталось минут семь до того, как Ляшко вернётся.
— Да.
— Я эти семь минут хочу использовать на одну вещь, которая не помогает ни войне, ни нашим письмам, но которая мне просто нужна.
— Слушаю.
— Расскажите мне что-нибудь о Вашей прежней жизни, до контузии, что Вам самому приятно вспоминать. Пять минут. Без надрыва. Просто для того, чтобы я Вас услышала не как полкового связного и не как человека со вторым слоем, а как — Вас. Всё равно какого Мезенцева. Одного или другого.
Я замешкался. У меня в голове прошёл короткий выбор — рассказать как Мезенцев или как Бирюков. Мне обе версии были доступны: у меня у прапорщика Мезенцева была своя Калуга, своя гимназия, юридический факультет, отец. У меня у Бирюкова была Москва, исторический факультет, мать, московская квартира, мои архивные поездки в Германию в две тысячи восемнадцатом году.
Я выбрал Бирюкова. Не именем — именем я выбрал всё равно Мезенцева, в Калуге, — но наполнением.
Я ей рассказал про одну поездку, которую — в моей прежней жизни — я в две тысячи восемнадцатом году сделал в маленький городок Квидзын, бывший орденский Marienwerder, где в соборе в четырнадцатом веке был похоронен великий магистр Вернер фон Орзельн. Я ей рассказал про то, как я там, в соборе, один, в дождливый октябрьский день, час простоял у каменной плиты. Как меня тогда поразила разница между масштабом тевтонской державы тринадцатого-четырнадцатого века и маленькой, тихой плитой над её правителем в провинциальном польском городке. Я ей рассказал, как я тогда у себя в блокноте записал одну строчку: «Всё, что мы строим, остаётся плитой. И плита — это уже много».
Я рассказал это Лизе не как Мезенцев — у Мезенцева Квидзына в биографии не было. Я рассказал это как Бирюков, одевший калужское имя, в далёкой, ещё не случившейся для неё жизни в двадцать первом веке. Я ей это всё — имена, даты, детали — подал так, как подал бы один историк другому человеку из своей семьи, которому он впервые рассказывает, что его работа