Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы, — растолковывал он ей, — напоминаете юную деву из рода Тюдоров или Плантагенетов. Мужчины вашего круга, которые были бы для вас по-настоящему современны, вымерли несколько столетий тому назад. Псы выродились в комнатных собачонок. Вам бы полководца. Только наш переворот даст вам мужчину.
Кристина даже не смеялась. Это было слишком правдиво для шутки. Она целиком отдалась движению, самозабвению, поскольку не искала личной выгоды. Теперь она перед нею замаячила. Было что-то такое в словах Говорека. Движение привлекало ее к себе, словно бал. Более высокой, иной, более сильной и возбуждающей реальностью. Чем-то, что связано с приключением и само приключением оборачивается. Чем-то, что позволяет человеку вдохнуть воздух в своеобразные легкие, для которых повседневность — тьма.
Чатковского они застали за альбомом с фотокарточками. Свободные места Кристина замазала белой тушью. Сверху и по бокам красовались виньетки, снизу подпись, фамилии, дата, порой какая-нибудь шутка. Вот, скажем, голый мужчина на пляже, в купальной шапочке, подле него несколько женщин, а стало быть, «родился в чепце». Виареджо! Стало быть, это еще Италия. Какой год? 1928-й! Значит, Кристине 13! Отец ее уже сдается. Выторговывает дни. Настроение у него улучшается, когда что-нибудь солидное удается продать, но хозяин, магазины, поставщики, все кредиторы набрасываются на него, чтобы вытянуть деньги, надо им срочно выставить счета, что кому дал, всеми правдами и неправдами выкраивая из общей суммы пятьсот лир себе на домашние расходы! И опять какая-нибудь продажа. Набитый бумажник поднимает князя под облака, но снова со всех сторон тянутся руки, хорошее самочувствие исчезает, словно после кровотечения, а того, что у него остается, едва хватает на пристойный обед.
Чатковский этот период жизни Кристины знает по ее рассказам назубок. Сначала война, которую потом назвали «мировой», крохотную Кристину мать отсылает в Италию. Там — тишина. Кристина растет. Разражается революция в России. Одним из первых бежит Штемлер. «Это не я боюсь, — объясняет он, — боятся мои деньги!» Побаивалась и госпожа Штемлер. Потом она боялась возвращаться в Польшу! «В Варшаву никогда не поздно!» — толковала она мужу. Но он тосковал, ей тоже чего-то недоставало, однако страх был сильнее. Она объясняла: «Я опасаюсь оказаться в своей стихии». Может, ее пугало, что она разочаруется или произойдут еще какие-нибудь перевороты. Она сдерживала себя, князь тоже тянул, и они почувствовали, что склонности у них одни и те же. Медекша уговаривал Штемлера, фамилией которого пользовался в переписке со своей прежней женой. Та звала его домой, многие, приехавшие с восточных окраин Польши, вывезли картины и мебель, вот теперь-то Медекша им бы и пригодился. Он ответил: «Воспользоваться случаем? Фу, это дурной стиль!» Но он не показался бы ему столь отвратительным, если бы ради такого дела не надо было расставаться с Флоренцией! За границей можно осесть раз, но уж коли сорвешься с места, то обратно не вернешься. Ну, если только как турист, проезжий, а стало быть, чужой! Лучше уж совсем не возвращаться. Он не мог оторваться от Италии, так как госпожа Штемлер не хотела этого, привязался к стране.
— Вы, князь, меня понимаете, — взволнованная тем, что нашла родственную душу, она сжимала его руки. — Какая для меня радость поговорить с кем-то своим. — Она понизила голос, словно кто-то мог их понять в этом итальянском ресторане! — Люди здесь чужие, — жаловалась она, — с вами, князь, так хорошо себя чувствуешь, ведь мы, — она и сама поразилась, что дело объясняется так просто, — соотечественники. — Она уже начала ему нравиться, и в тот миг он не подумал о том, что она еврейка.
— Гобино![17] — неожиданно сказал он, растроганный тем, что причины его симпатии столь просты. — Родство крови, я всегда говорил, что в этом что-то есть, а меня, беднягу, лишь высмеивали! — Сколько потом было разговоров о возвращении домой. — Нет, нет! — качал он головой, будучи уверен в правильности своего решения. — Там из каждой щели лезет нищета, нельзя нам к ним. — И без ложного стыда, полностью осознавая собственную деликатность, которая не позволяет садиться людям на шею и сваливаться им на голову, когда они еще не устроились, князь чувствовал себя правым: — На иную жертву меня не хватит, так что я приношу в жертву родине собственное любопытство. — Пребывание во Флоренции стократ окупало