Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мысль была непривычная и нехорошая, и он её отогнал.
* * *
В июне были выборы.
Гордеев не любил вспоминать этот месяц и потому вспоминал его часто — так язык лезет в больной зуб. Дума переизбиралась раз в три года, и три года назад она была ещё наполовину его: восемь гласных шли за Гордеевым твёрдо, ещё пятеро колебались, и при нужде Тарас Лукич набирал большинство, не вставая с места, одними кивками по трактирам да обещаниями по лавкам. В этот раз он считал заранее, по пальцам, как считал всегда, и выходило у него если не большинство, то крепкая треть, с которой ни один голова не сможет не считаться.
Вышло восемь. Восемь из тридцати. Двадцать два — стрешневские.
Он сидел тогда на первом заседании новой думы, в пятнадцатый день июня, в своём ряду, и смотрел, как поднимаются руки. И руки поднимались не за Стрешнева даже — Стрешнев и слова лишнего не сказал, сидел во главе ровно, как всегда, — а просто так, как поднимается вода: без злобы, без шума, само собой. Поднимались руки мещан с Заречной, которых Гордеев двадцать лет считал своими, потому что они брали у него в долг. Поднималась рука Морозкина — впервые гласного, впервые в думе, и Морозкин держал её не выше и не ниже других, буднично, и эта будничность была хуже всякого торжества. Поднялась даже рука Бухвостова — того самого Бухвостова, который в январе подписал гордеевский донос за вексель на семьдесят пять рублей, вексель, который Трофимов ему так и не оплатил. Бухвостов голосовал по гордеевской указке, против, по дисциплине, — но Гордеев видел его лицо и понимал: этот уже не его. Этот тяготится. Этот при первом удобном случае отойдёт к южному клиросу, к жене, к детям, к тихой жизни, и будет рад, что отвязался.
Тогда, в думе, Гордеев впервые ясно увидел то, чего раньше не позволял себе видеть. Что дело не в одном проигранном голосовании. Что город — весь, целиком, тот самый город, на воде которого он вырос и состарился, — уже не его и не будет его, и что молодой жадный купчик из него, Гордеева, давно превратился в старика, которого терпят по привычке, как терпят старую вывеску над лавкой, где давно торгует другой.
Он не сломался тогда. Он пришёл домой, сел за бумаги и стал считать дальше — Колесникова, Глебова, Раздольского, тридцать дней. Он умел только это: считать и держать. Но что-то в нём в тот июньский день надломилось не до конца, а так — как надламывается лёд под ногой, ещё держит, а уже хрустнул.
И вот теперь, в трактире без окна, дослушивая чужой тёплый шум за стеной, он понимал, что третий ход — последний. Не потому, что после него не будет четвёртого; будут и четвёртый, и пятый, у Гордеева хватит и денег, и желчи. А потому, что дело уже не в Стрешневе. Дело в том, что Гордеев устал жить во вражде, которой не помнит начала, и победить в которой нельзя, потому что побеждать, как выяснилось, нужно было не доносами, а чем-то совсем другим, чему его не научили.
Он этого вслух не сказал бы и под пыткой. Но в комнате никого не было, и можно было хоть раз не лгать себе.
* * *
Дверь стукнула. Вошёл Трофимов — поверенный, тонкий, в чистом сюртуке, с той всегдашней готовностью в лице, которую Гордеев в нём ценил и которой не верил. Трофимов служил тому, кто платит, и Гордеев это знал про него с первого дня и держал именно поэтому: преданность можно перекупить, а расчёт — нет, расчёт надёжен, пока ты платишь больше других.
— Тарас Лукич. — Трофимов сел, не дожидаясь приглашения, по-свойски, и это «по-свойски» Гордеев тоже отметил и тоже не одобрил. — В городе уже говорят. С утра в трёх лавках слышал. Что на голову бумага из Петербурга, по политическому. Расходится.
— Пускай расходится.
— Расходится хорошо. — Трофимов чуть улыбнулся. — К воскресенью полгорода будет знать.
Гордеев посмотрел на него. Трофимов радовался — не делу, делу он был безразличен, а тому, что хозяин, кажется, наконец берёт верх, и значит, можно будет ещё какое-то время служить выигрывающей стороне. И от этой чужой радости Гордееву стало совсем тоскливо.
— Глебов писал? — спросил он.
— Молчит после телеграммы. Ему теперь молчать и положено — дело двинуто, его часть кончена.
— Кончена, — повторил Гордеев.
Он подумал, что и его часть, в сущности, кончена. Всё, что он мог сделать, он сделал; теперь оставалось ждать — ждать, как ответит Раздольский, как извернётся Стрешнев, кто кого пересидит. Полгода работы — ради того, чтобы теперь сидеть и ждать. Он усмехнулся про себя этой простой и обидной правде всякой большой затеи: готовишь её годами, а в решительный час от тебя уже ничего не зависит, и ты — лишний, как зритель на собственной свадьбе.
— Ступай, — сказал он Трофимову. — Завтра придёшь.
Трофимов поднялся, поклонился ровно настолько, насколько кланяются хозяину, который пока в силе, и вышел.
Гордеев остался один.
За тонкой стеной шумел разогревающийся к вечеру трактир — звякала посуда, кто-то засмеялся, кто-то требовал полового. Чужой, тёплый, живой шум. Гордеев сидел в комнате без окна и слушал его, и вдруг почувствовал, как от левого плеча по руке прошло — не больно, а будто рука затекла, отлежал, — и поднялось к груди, и сжало на один долгий вдох, и отпустило.
Он посидел неподвижно. Подождал, не вернётся ли.
Не вернулось.
«Объелся, — подумал он привычно, потому что так думал всегда, когда сжимало, а сжимало в последний год всё чаще. — Пирог с вязигой не идёт мне на ночь».
Он отодвинул стакан, тяжело встал, надел картуз. Рука была как рука. Он сжал и разжал пальцы — слушались. Вышел через заднюю дверь, на двор, в тёплый июльский вечер. Над Заречной слободой стоял несильный закат, ровный, без огня, какой бывает перед долгим устойчивым теплом. Где-то у пристани свистел отходящий пароход — последний на сегодня, вверх по Волге.
Гордеев постоял,