Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За ужином Анна расспрашивала Аграфену про какое-то старое родство — про брата её, землемера, что умер от тифа в Симбирской губернии, и про его детей, которых Анна с Николаем никогда не видали и которые приходились им троюродными. Аграфена отвечала неохотно и скупо, как отвечают о том, что давно отболело, но отвечала, и я слушал вполуха и думал, что вот это и есть та жизнь, ради которой стоит держать ровный шаг три недели и три года: не петербургские тени, а этот стол, эти расспросы про дальнее родство, этот мальчик с тетрадью наверху.
После ужина я не пошёл в кабинет, как ходил обыкновенно, чтобы дописать дневные бумаги при лампе, а остался в гостиной и сел у окна, в то старое кресло с продавленным сиденьем, которое было здесь, надо полагать, ещё при покойной жене настоящего Стрешнева и которое я за полтора года незаметно для себя сделал своим вечерним местом, как делаешь своими углы дома, в котором живёшь не по выбору, а по судьбе, и который мало-помалу перестаёт быть чужим именно оттого, что в нём есть теперь угол, где ты сидишь по вечерам.
Анна играла — негромко, для себя, ту ровную и нескончаемую вещь без начала и конца, какую играют не для слушателя, а чтобы думать под звук; за стеной у себя наверху скрипел пером Николай, одолевая вторую из пяти задач той длинной и неуклюжей дорогой, которой я нарочно не стал ему сокращать; Аграфена сидела поодаль с вязанием, считая петли одними губами, без голоса, и в её склонённой над спицами седой голове было столько покоя, сколько бывает только у человека, который все свои бури отбурлил давно и научился наконец сидеть тихо. И, глядя на них троих, я думал не о Глебове и не о той, второй, неизвестной мне доске, а о странном и почти неприличном для моего положения чувстве, которое не оставляло меня весь этот тревожный, казалось бы, день: о чувстве, что мне хорошо.
Хорошо мне было оттого, понял я, что дело наконец сделалось большим и долгим. Покуда против меня был один Гордеев со своими доносами, я знал заранее и начало, и конец всякого его хода, и в этом знании была своя скука, как бывает скучна борьба с противником, которого перерос. А теперь за Гордеевым обнаружилась столица, за Глебовым — чья-то рука, и доска раздвинулась так, что края её ушли в темноту, и в этой темноте было не страшно, а интересно, потому что я наконец чувствовал под ногами не лужу уездной свары, а ту большую и медленную глубину, ради которой, должно быть, и стоит жить вторую, нечаянно доставшуюся жизнь.
Кто такой Глебов, я узнаю к концу июля. А кто за Глебовым — может быть, и не узнаю вовсе, и это меня, против ожидания, не пугало: иные тени так и остаются тенями до конца, и жить рядом с ними можно, если только не делать вида, будто их нет. Я и не делал. Я просто сидел у окна в своём продавленном кресле, в своём доме, в своём городе, слушал, как дочь играет ни для кого, как сын скрипит пером, как тёща считает петли, и думал, что вся моя сила в этой долгой партии — не в фигурах, которых у меня меньше, чем у противника, а вот в этом тихом вечере за спиной, ради которого я и не заторопюсь, сколько бы теней ни вышло из темноты.
Фонарь за окном горел ровно. Анна доиграла, подержала руки на клавишах и опустила крышку. Дом затихал — по комнате, по комнате, как затихает к ночи всякий дом, в котором есть кому затихать.
Глава 3
Пакет уходит
В понедельник, десятого июля, пакет был готов, и я отнёс его на пристань сам.
Можно было послать с Прохором или с рассыльным — так и делалось обыкновенно с казённой почтой, — но в это утро мне зачем-то понадобилось отнести самому. Я не сразу понял зачем, а потом понял: затем, чтобы своими руками передать его из своих рук в чужие и почувствовать ту минуту, когда дело перестаёт быть твоим. Покуда пакет лежал в управе, я мог ещё что-то в нём поправить — вынуть лист, переписать строку, передумать. Покуда он у тебя — он твой. А как только конторщик примет его, шлёпнет печать и бросит в мешок к прочим, он становится ничьим, общим, идущим своей дорогой, и от тебя в нём уже ничего не зависит. Я хотел эту минуту прожить, а не отдать рассыльному.
Пакет был плотный. В нём лежал ответ Раздольскому — всё, что мы с Белкиным выстраивали неделю: объяснение по школе, характеристика Залесского из учебного округа, свидетельства Серафима и Вебера, нотариальная бумага о моём выходе из заводского товарищества, список занятий Краснова с азбукой и счётом. Ровно, чисто, без единого лишнего слова и без единой обиженной ноты. Белкин трижды заставлял меня вычёркивать места, где сквозь сухость проступало раздражение. «Раздражение в бумаге, Павел Андреевич, читается как нечистая совесть, — говорил он. — Невиновный не сердится. Невиновный объясняет». И я вычёркивал, пока не осталась бумага, которой я сам, читая её чужими глазами, поверил бы.
Рядом лежал второй конверт — Долгушину в Вятку, с теми же материалами вкратце и наперёд, чтобы Пётр Петрович в Петербурге держал нашу сторону в руках. И третий, тонкий, — Голицыну, с благодарностью и просьбой узнать про Глебова дальше.
Конторщик принял, оглядел адреса, шлёпнул печатью. Заказное в Петербург, заказное в Вятку, простое в Петербург же. Бросил в мешок. Всё.
У дальнего конца пристани мелькнул Прохор — не подошёл, только показался, давая понять, что он тут и что у него ко мне есть слово. Я подошёл к нему сам, под видом, что разглядываю сложенный к погрузке лес.
— Павел Андреевич. По тому делу. — Он говорил вполголоса, глядя не на меня, а на штабель брёвен. — Тихо сидит. С почты ничего. Почтмейстер сказал — как третьего дня получил из Петербурга, так больше ни строки, ни туда, ни