Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кто это? Арестанты, что ли?
– Да, – говорит, – заключенные. Здесь лагерь недалеко, километров шесть. Построили несколько лет назад, да не учли, что места болотистые, дороги надо с умом делать. Машины вязнут. Прошлый год дождливый был, и совсем ездить нельзя. Чуть людей голодом не заморили. В другом месте построили, подальше уже. Вот теперь перевозят.
– Что ж они, воры?
– Может, и воры есть, а больше по политическим статьям.
Что-то где-то такое я слышала. Политические – это которые Сталина не любят. За что не любят, не знаю. Стала спрашивать директора. Он мне и рассказал, кто они такие. Сижу, задумалась: а может, так же, как с беспризорниками, обманывают, не знает Сталин, что хороших людей забирают его солдаты? Спросила. Вздохнул, рукой машет:
– Может, чего и не знает… А должен знать. Должен знать, что в его стране творится.
Дальше уж мы бесед не вели, молча ехали…
Вот приехали на базар, в конные ряды. Ходили-ходили… Или лошадь неказистая, или хозяева цену ломят. Он, чудак, увидит мастистую, где грива попышней да хвост подлиннее, показывает мне: может, эту? Я покажу: у этой козинец, а у этой жабка, а у этого копыто плоское, а этот старый, зубы-то посмотрите! А этот норовист, нам такого нельзя, у нас дети!
Тут вижу: цыганские ребята каракового меринка продают. Ну всем хорош! Молодой, крепенький, грудь широкая, характером покладист. Подошла, цену спросила. Они меня давай расспрашивать, чья, откуда, с кем живу-кочую. Я им отвечаю, а сама коня рассматриваю – хорош! Николай Степаныч стоит смотрит. О чем я с ними, не понимает, глаза растерянные, раздумчивые.
Стала я цыган уламывать, чтобы цену скинули. Молодой, вижу, согласен, да все на старшего поглядывает. А старший говорит:
– Не мой это мерин. Не могу цену сбросить. Хозяин не велит.
Уж солнце к закату, а я все стою, торгуюсь, спорю! Николай Степаныч тронул меня за рукав: пора, мол. Так бы и уехали ни с чем, да тут еще цыган подъехал верхом, хозяин, значит. Спешился. Высокий, красивый, глаза большие, полушубок нараспах, под полушубком рубаха алая. Я к нему:
– Сбрось цену, брат! Для детей, для сирот берем!
Торгуюсь, а он все выведывает про мою жизнь, что да как. Потом говорит, шутит вроде:
– Приеду к твоим гадже тебя, вдовушка, сватать!
А я ему:
– Не пойду за тебя! Жадный ты и сирот не жалеешь! – Тоже вроде как в шутку.
Глазищи вытаращил, рот открыл… Ругаться, думаю, будет. А он поворачивается к Николаю Степанычу, по-русски говорит:
– По рукам, начальник! Согласен цену сбросить! Отдашь за меня цыганку?
Тот на меня смотрит, смеется, руками разводит!
А я обрадовалась, что коня недорого берем, скорее отвязывать! Деньги сама у директора забрала, сама пересчитала, чтоб не обманули торгаши-барышники. Директор бумагу достал, говорит цыганам:
– Прочтите, подписать надо, деньги казенные.
А они ему:
– Неграмотные мы, сам, что надо, напишешь.
Я его за рукав тащу, не передумали бы! Меринка скорее к саням привязала, домой едем. На душе весело! Смотрю, и Николай Степаныч улыбается. Темнело уж, луна взошла большая да светлая, небо в звездах, все синё вокруг, красота! Полдороги проехали – опять машина встречь, огнями светит. Опять арестанты политические. Опять закаменел директор мой.
Домой по ночи приехали – ребятня не спит, коня ждут! Налетели, шум, смех, крик! Как назвать меринка, спорят, морковку ему тащат, гладят, в храп целуют!
А цыган тот – Демидкой звали – и вправду сватать меня приезжал. С директором разговаривал, отдай, мол, цыганочку вдовую. Ребятишкам леденцов привез, каждого оделил. И все конями своими хвастал. Только не могла я забыть родного своего Лукашеньку. Вдова, так уж вдовой и осталась. Да и от сына уехать не могла, хоть он тогда уже большой вырос. Учебу бросать не хотел.
Лагерь
Зима прошла, лето прошло. По осени было: я двор мела, листву убирала, смотрю – кто-то верхом прискакал. Выхожу за ворота: Демид! Говорю ему:
– Ну чего ты ездишь? Сказано же: не могу пойти за тебя, сердешный, не могу отсюда уехать!
– Не затем я, Лёля, – говорит, – в селе за лесом твой табор стоит! Там и зимовать думают.
У меня сердце так и зашлось! Демидка подает мне узелок с гостинцем, а я его из рук роняю: растерялась, разволновалась!
Объяснил мне, что село то недалеко; если напрямую, через лес – и совсем рядом. Только надо в обход, по дороге. Через лес нельзя, места гиблые. Нала́чо (нечистая сила) в лесу балует. По дороге дальше, да спокойнее. Утром выйдешь, к вечеру доберешься.
Побежала я к директору – разрешите, мол! Он говорит:
– На два дня отпущу, а больше нельзя. Дорогу-то знаете? Смотрите через лес не ходите! Харчей возьмите с собой. Путь неблизкий.
Утром, еще по темноте, побежала я, как цыган указал. Белка за мной увязалась. Я ее гнать не стала – вдвоем веселей. Дорога пустая, ни телеги, ни путника. Солнце поднимается, деревья листья роняют, и каждый листочек на солнышке светится. Красиво! А на душе нехорошо, сердце ноет, будто беду чует. Смотрю – малая дорожка повела направо от большой. Постояла еще, подумала: ну куда она может повести? Да в село! А куда еще?
Белка хвост задрала и по этой дорожке побежала. Весело так! И я за ней. Заметила: когда я свернула, солнышко мне в затылок стало светить. Вот и ладно. Если что не так – вернусь.
Узкая дорожка еще красивей широкой, желтой листвой посыпана. Птички чирикают. Смотрю – оленуха в кустах стоит, вроде и не боится. Я к ней, она повернулась и запрыгала от меня, только белое «зеркало» под хвостом мелькает. Дальше прошла – рябчики свистят, прямо над головой, вспорхнули, три пестренькие птички сразу. Белка зацокала. Зверье будто непуганое.
Солнышко высоко поднялось – отдохнуть решила. Присела на бревнышко, как раз у ручейка. Развернула узелок, что мне наша повариха положила. Хлеба краюшка – пополам с Белкой, два яичка, яблочко. Мне больше и не надо. Поела, воды из ручья попила, отдохнула, пошла дальше. Только вот беда – тучка набежала, солнце спрятала. А за маленькой тучкой большая накатила, потемнело все. И тревожно так на сердце стало!
Дорожка совсем сузилась, тропиночкой стала. Я все иду. Шла-шла – вот и вечер пришел, темнеть начало. Туда ли иду? К вечеру я в селе должна была быть, если по дороге!
Что ж делать – ночевать в лесу мне не привыкать. А утром, глядишь, солнышко выглянет, уж я не заблужусь!
Хворосту на всю ночь собрала, костерок запалила, веток настелила, присела отдохнуть. Никогда я леса не боялась. Как цыгане говорят: «Вэ́шоро – да́доро, я́гори – да́ёри» (Лесок – батюшка, костерок – матушка). А в этот раз боязно что-то было. Ночка темна, в небе ни луны, ни звездочки! Собака возле меня, бочком прижимается. От костра круг светлый, а за ним – чернота, будто не в лесу, а в ночном безлунном небе костер горит. И уж так неспокойно мне было, хоть плачь! Помолилась, головню из костра взяла, туда посвечу, сюда посвечу – ничего не видать! Сова ухнула, ветка хрустнула… Лес будто вздыхает тяжко… Будто стон человеческий раздается… Да такой скорбный, такой протяжный, такой страшный… Белка насторожилась, ушки торчком подняла, прислушивается. Я на нее смотрю – что там, Белочка? Человек бы к костру подошел, а зверь от костра ушел бы. Она поднялась, шерсть на загривке дыбом, хвост закрутила. Постояла чуток, да в лес прыжками. Взяла я в руку палку большую, но палка не ружье, от лиха не отобьешься! Слышу – лает. Зло так! Ох и нехорошо! Хуже нет бояться, когда не знаешь, чего боишься! С полчаса прошло. Я молитвы шепчу, прошу Господа уберечь меня. Слышу – бежит. Собака ли? Или напасть какая? Прибежала моя Белка, шерсть мокрая, дрожит, ко мне жмется, скулит тихонько. Кто ж ее, бедную,