Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А ну, пляши, черноголовые! Вишь, баре приехали! Слышь, звон-то! Это денежки у нас по карманам звенят! Щас вам насыплю!
Другой, чёрный, худой, в шапке из кошки, отвечал:
– Ты им только вошей насыпать можешь, у тебя богато… Да у них, поди, своих хватает!
Двое или трое засмеялись в ответ, остальные даже не оглянулись.
– Эй! – закричали цыгане караульщикам. – Стойте! Остановите, хоть водой их напоим!
– Нет! – отвечал старшой. – Не время! За селом остановим.
Но молодой караульщик на гнедом мерине, уставший от долгого пути, спросил:
– Вода-то холодная?
– Холодная, чистая, родниковая!
Старшой поглядел на него, махнул рукой:
– Стой!
Каторжники садились, даже не сойдя с дороги, некоторые падали на землю, кто навзничь, кто на живот.
Цыганки с ведрами и ковшами начали торопливый обход, первому поднесли молодому караульщику, спросили:
– В Сибирь гоните? За что их?
Он кивнул нехотя, принимая ковш, сказал:
– С самой Варшавы идут. Разные есть – воры, разбойники, душегубцы… А больше таких, кто хотел у царя урвать да свою правду насадить…
Софья увидела Алека в самой гуще каторжан. Чтобы просвирки не крошились, он откусывал по кусочку зубами и клал в рот очередному кандальнику, приговаривая:
– Вот… Хлебушек Господень… Просвирочка… Помолись, православный, и я за тебя помолюсь… Умалит Господь твои страдания…
Каторжники брали без брезгливости, кланялись ребенку, крестились и долго жевали или катали кусочек в беззубом рту.
«Он же дитя малое, – думала Софья, – как ему такое умудрение… От Господа!»
И вдруг увидела, как Алек снимает свой деревянный резной крестик на кожаном шнурке и надевает его на шею самого тощего и страшного каторжника, всего какого-то синего, сгорбленного, над подбородком которого свисал из-под верхней губы желтый, наполовину отгнивший зуб, под глазами мешки кожи, будто мятая пергаментная бумага, на мосластых, морщинистых, багровых руках толстые, серо-желтые, кривые, шершавые когти вместо человеческих ногтей. Увидела, как несчастный крестится своей страшной трясущейся рукой, услышала, как он хрипло бормочет слова благодарности. А Алек его благословляет, будто священник.
Когда, раздав свое подаяние, мальчик сквозь толпу каторжан возвращался в табор, те падали перед ним на колени и склоняли головы к земле.
Хутор
Мы с бабушкой сидим на кухне, на ее кушетке, покрытой бараньей шубой. Она негромко поет мне старинную песню про черные глаза, про молодость и красоту.
– Бабушка, – спрашиваю я, – это про тебя песня?
Бабушка смеется, одной рукой прижимая к себе мою голову.
– Бабушка, – продолжаю приставать я, – ты же красавица была? Почему я на тебя не похожа?
– Как же не похожа? – говорит бабушка уже серьезно. – Ты вся в меня. – И понижает голос почти до шепота: – Я вот что тебе скажу: ты – это я и есть. Только молоденькая.
Закипает чайник, бабушка поднимается и отходит к плите. А я в полном недоумении размышляю над ее словами.
Мы пьем чай из красивых тонких чашек, которые она привезла маме в подарок, она подсыпает мне сахар и продолжает разговор:
– Глазки твои светлые, так ведь мой муж, твоего папки батюшка, он русским был.
Вот стояли мы на большой реке. Берег обрывистый, крутой. Дожди пошли, да такие проливные!
В дожди цыганам совсем плохо: все попоны промокли, одеяла промокли, одежды сухой нет… Дороги раскисли, размокли… а земля там такая, что конь копыта не вытащит…
Вода высокая стала, бурная, мутная. Мы с сестрами ходили по воду далеко, там в лесу родничок из земли бил. А ребята коней поить еще дальше водили, где берег не такой крутой. Костер разжечь уж так тяжело! Бабушка Софья под юбками держала завернутые в тряпицу смолистые стружки и бересту. Ее огонь лучше всех слушался.
Навес сделали на пригорке, где посуше. А дождь достает!
Ничего нет хуже, чем спать в мокрых юбках! Утром все сердитые, злые, дети плачут, кричат…
Мы с сестрой Зорюшкой захворали. Она совсем слегла, огнем горит, дрожит вся, и плакать сил нет. Я еще держалась. Бабушки к нам детей не допускали. Лечили нас горячими отварами, лесными травами, молитвой да заговорами.
Вот сижу у костра, огонь берегу, лицо горит, а сама мерзну, трясусь. Слышу, брат кричит:
– Гави́тко (крестьянин) едет!
Шлеп-шлеп копытами по грязи, подскакал парень на рыжем мерине, здоровый такой, косая сажень в плечах. Рубаха мокрая, на голове картуз мокрый, из-под него кудри мокрые, рыжие. И лошадка у него крупная, широкогрудая, гривастая, не чета нашим. Бегут к нему ребятишки, смеются: рыжий на рыжем прискакал! Говорит парень:
– Давайте, цыгане, ко мне на хутор, на мое подворье детей и старух увезем. Хоть на сеновале укроются.
Поклонилась ему бабушка Софья:
– Спасибо, родной. У нас вот две девушки хворают, ты лучше их забери. Им в тепло надо.
– Да что там: поехали все!
Обрадовались мы, собрались быстро, малышей на руки, старшие вперед нас бегут.
Сарай у него большой, в одном углу печурка, другой конец до самого верха сеном забит. Хозяин – Лукой звали – сам печурку растопил, сухие рядна и тканые дорожки принес из избы, детям молока горячего. Пришли братья его, оба такие же крупные, рыжие, жены их – тихие, неслышные. Пришла старая мать, седая, строгая, неулыбчивая. Мы прямо оробели. Говорю ей:
– Не гневайся, матушка, мы плохого не сделаем!
– Да что ты, – отвечает, – я не сержусь. Знаю, каково в мокреть без крыши над головой! Вы только с огнем не балуйте.
Вот согреваемся, одежду сушить повесили, ребятишки сытые, спят в тепле – как хорошо! Кажется, ничего лучше в жизни не бывает!
Наутро, смотрю, сестра поднялась, улыбается. А мне, наоборот, за ночь хуже стало. Голову поднять сил нет.
Весь день лежала, плакала, а Бога благодарила, что в тепле и сухости. Бабушка Софья от меня не отходила, заговаривала, травяным отваром поила. Наши утром рано поднялись, пошли хозяину помочь коней перековать.
Возвращаются под вечер, радостные, довольные, голоса веселые, и у ребят, и у хозяина. Девушки им чаю с сушеными яблоками налили, бабушка лепешек напекла на печке, хозяйка каши, а детям яичек принесла. Меня покушать уговаривают, а я не могу – в глазах все плывет, качается… На другой день хозяйка для меня курочку зарубила, принесла горячей юшки, я через силу три глотка сделала – нет, не могу ни есть, ни пить.
Хозяин пришел, смотрит на меня. Мне бы встать, а сил нет… Разговоры слышу, а о чем – не понимаю.
Ночь пришла, совсем худо, думала: последний мой час… А дождь по крыше все стучит!
Но вот наутро солнышко выглянуло. Да такое яркое, веселое! И я живая! Так встать хочется, выйти на вольное – не получается. Только приподняться смогла…
Еще день прожили у хозяев, пока не просохло все. Собираться надо. До зимы к морю выбраться успеть. А я встать все не могу. Сестры вокруг меня суетятся, бабушку просят: пошепчи еще!
– Все, – говорит, – что могла, сделала. Теперь только на Дэвло надеяться надо.
Приходят старая хозяйка с молодым хозяином, говорят:
– Оставьте здесь девушку. Помрет ведь дорогой. Мы ее выходим, она вас догонит потом…
Все вокруг меня собрались, весь табор. Кто мне волосы гладит, кто целует, кто за руку держит. Посидели-посидели да и ушли.
Вечером Лука перенес меня в избу, в чистую горенку.
Сколько дней я не поднималась – не знаю. Ухаживали за мной и старуха, и молодые хозяюшки, Дуня с Агашей. Наконец смогла я выйти, с крылечка спуститься. А крыльцо у них высокое, с подклетом. Сижу на нижней ступеньке, думаю: как же обратно в дом-то вернуться… Вышла Агашенька, села рядом, говорит тихонько:
– Ну что, скоро уйдешь от нас? Оставайся, подруженька, полюбили мы тебя все!
– Агашенька, милая! Спасибо тебе на добром слове! Не знаю, как быть мне. Табор догонять – куда! Вот с крыльца сошла, а обратно – сил нет! И остаться не могу, моя жизнь – дорога.
Вечером ужинать позвали. В первый раз я с хозяевами за стол села, а то все не могла. Смотрят на меня все ласково, а старая разговор завела про какого-то купца, что на цыганке женился, а потом про скотогона, который откуда-то привез себе черную женку. Поп