Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Луази посвятил свою жизнь критике Библии; за свои модернистские теории он был отлучен от церкви и утратил веру. В 83 года, за шесть недель до смерти, охваченный острыми страданиями и с помутненным сознанием, он принялся распевать церковные гимны и произносить отрывки из мессы — как в те времена, когда был юным семинаристом. Он уподоблял себя Иову, чью историю пересказывал[199].
Жизнь для ребенка — трудная школа; он подвержен комплексам, которые должен преодолеть; он испытывает чувство вины, стыда, тревоги. В старости просыпаются те тягостные воспоминания, которые были вытеснены во взрослом человеке. Преграды, которые удавалось выстроить, пока человек был занят делом и находился под социальной нагрузкой, рушатся в праздности и одиночестве последних лет его жизни. Вероятно, и нарциссическая травма, вызванная наступлением старости, ослабляет защитные механизмы: вновь пробуждаются конфликты детства и подросткового возраста. Вся жизнь моей матери была отмечена ее детством, но под конец она всё чаще и всё с большей горечью вспоминала, как ее отец предпочитал ей младшую сестру. Яркий пример — Андерсен, человек, который не был ни бездеятельным, ни забытым. Угнетенность начала овладевать им около 1854 года, во время войны с Германией, закончившейся поражением Дании; ему тогда было 59 лет. Он боролся с этой подавленностью, работая и путешествуя. Он был знаменит, окружен друзьями — и всё же каждую ночь ему снился его бывший учитель Мейсслинг, жестоко притеснявший и унижавший его в школьные годы. Это была та самая аутистическая память, о которой я уже говорила, — она не позволяет человеку взять прошлое под контроль, но вновь и вновь воспроизводит его. Он не пересказывал свое детство, он его невротически переживал. Когда его назначили государственным советником, ему приснилось, будто этот титул вручает Мейсслинг, насмехаясь, и что он швыряет ему в лицо его собственные книги. В 1867-м, по прибытии в Оденсе — город, где он родился, — Андерсена охватил «странный, безумный страх». Он вспоминал презрение, с которым к нему относился наставник на конфирмации, насмешки учивших латынь школьников, мальчишек, преследовавших на улицах его деда, бред и смерть своего отца. На следующий день, во время праздника в его честь, он плакал. В 1869-м его триумфально чествовал Копенгаген — это был апофеоз. Критик Георг Брандес посвятил ему важную и восторженную книгу. Но его нервная система уже разрушалась и делала жизнь всё невыносимее. Его тревога, всегда скрытая, даже в светлые годы, теперь распадалась на бесчисленные мелкие страхи: он боялся огня, воды, болезней — всего. В кошмарах Мейсслинг продолжал смеяться над ним. Андерсен также видел сны, в которых яростно ругался с бывшими друзьями, — и просыпался, охваченный раскаянием, в слезах. Его дневник полон рассказов об этих ночных видениях. В одном из последних снов, он спокойно беседовал с Мейсслингом об искусстве и красоте. «Наконец-то мы стали друзьями», — записал он с облегчением. День его семидесятилетия был счастливым. Но вскоре он тяжело заболел, впал в дремоту и больше не желал ничего, кроме смерти. «Если я должен умереть, пусть это поскорее случится: я не могу ждать, не могу лежать, рассыпаясь, как осенний лист». Вскоре к нему пришла смерть.
Пример Андерсена отнюдь не исключителен: все неврозы стариков берут начало в их детстве или юности.
Нетрудно понять, почему они так охотно поворачиваются к своему детству: потому что оно владеет ими. Они узнают себя в нем, ибо — даже если однажды они и попытались его позабыть — оно никогда их не покидало. Есть и другая причина: существование утверждает себя через трансценденцию. Но — особенно в глубокой старости — эта трансценденция наталкивается на смерть. Старик пытается заново утвердить свое бытие, опираясь на свое рождение — или по меньшей мере на первые годы жизни. Союз детства и старости, который мы отметили на социологическом уровне, оказывается внутренне пережит и самим человеком. На пороге смерти он узнает себя в младенце, выходившем из небытия.
Теперь становится понятно и то, почему бедность воспоминаний, которыми располагают пожилые люди, не сбивает их с толку. Они не стремятся заново рассказать себе историю своих первых лет жизни подробно и связно — они хотят вновь в них окунуться. Они пережевывают одни и те же эмоционально значимые для них темы; это однообразие не утомляет их, ведь в нем они обновляются. Они убегают от настоящего, грезят о былом счастье, припоминают старые беды. Одна женщина 86 лет поделилась со мной, что каждый вечер, едва ложась в постель, она без конца пересказывает себе сцены из раннего детства — и это приносит ей неиссякаемую радость.
Пожилой человек внутренне усваивает свое прошлое в образах, фантазмах, эмоциональных установках. Но он зависит от прошлого и по-другому: не что иное, как прошлое, определяет его нынешнюю ситуацию и то, как она открыта к будущему; оно данность, из которой он себя проецирует и которую он должен преодолеть, чтобы существовать. Это верно в любом возрасте. Я получаю от прошлого и телесные автоматизмы, и культурные инструменты, которыми пользуюсь, — свои знания и свои неведения, отношения с другими, дела, обязанности. Всё, что я сделала, было забрано прошлым, превратилось в нем в овеществленное — в то, что Сартр называет практико-инертным, то есть в совокупность вещей, несущих на себе след человеческой деятельности, и людей, определяемых через свою связь с этими вещами; для меня практико-инертное — это все книги, которые я написала и которые теперь существуют вне меня как нечто завершенное, определяющее меня как их автора: «Я — это то, что я сделал и что, отделяясь от меня, сразу же превращает меня в другого»[200]. Каждый человек через индивидуальный праксис осуществляет собственную объективацию в мире, тем самым отчуждая себя в нем. Там же он создает себе интересы.