Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Изводит головная боль. В больницу не иду: честно сказать, боюсь идти. Боюсь туберкулеза, боюсь язвы, боюсь дурдома и еще черт знает чего боюсь… Ты спрашиваешь, нет ли здесь золотого корня – я и сам не знаю, и кого спрашивал – не знают.
Глотнул чайку, а голова не тихнет – еще хуже болит.
Ты учишься. Я об этом буду думать только в следующем году, а пока – и очень скоро – мне выслали из института мой аттестат зрелости. Зрелости – для лагеря. Тоже юмор.
Поздравляю тебя с Новым годом. Выпьем друг за друга и за тех, кто в изоляторе. Привет твоим. Андрей Рост».
Письмо как письмо, но я увидел скорые перемены – его, понятно, давила гипертония.
24 декабря. Теперь только и говорят о культе личности Хруща. Ну псарня: одного разоблачили, второго разоблачают, понятно, и этого чернобрового бульдога разоблачат. И так без конца будет. А как же иначе! Освободили бы всех, кого упек по пятьдесят восьмой Хрущев. Что ты – и этот пес сажать будет, потому что коммунизм без голода и тюрем немыслим. Ну бесы…
Господи, можно ли так – и ручку изломал, сигарету чуть не проглотил. И Хрущев, и Брежнев, и вся эта оседлавшая Россию интерсволочь есть, вот она – и так просто от нее не избавишься, это и есть революционные завоевания. Надо успокоиться и всюду разоблачать эту мерзость. А то протявкали: Сталин, Сталин. Ан нет – ленинец: понятно – оба два палачи. Разоблачение друг друга – это политика, прямой обман народа… Тьфу, пакость! Писать не могу!
1965
5 января. И дернуло же меня, петуха старого, идти на новогодний балЛ в заводском клубе. Неужели уж нельзя было догадаться – что там за балЛ! (непременно с двумя «Л»!). А все, факт, тоска по полу. А не попадется ли скучающая бабец… Может, так и закрутилось бы. Но объявили «дамский вальс» – о, какой примитивизм во всем! – и ко мне подпрыгала лет восемнадцати козявка: глазки вылупила, рот раскрыла, жмется и бормочет:
– Какой ты красивый… Я люблю тебя…
– Ты с кем сюда пришла? – спрашиваю.
– С друзьями… с девочками, – говорит.
– А я думал, что с мамой… так что ты уж, девочка, меня не кочегарь, а иди к друзьям.
Господи, а она в слезы, и на губы слюнки пускает, и уже не танцует, на руке виснет.
– Проводи хоть на свежий воздух, дышать нечем. – И хлюпает. Проводил в вестибюль. И выйти не успели, как следом стая таких же, восемнадцатилетних.
– Нинка, халява, глаз на шкентель натяну! Ко мне! Рядом!
И Нинка юрк – и нет Нинки. А стая на меня.
– Ты что, дед, Нинку фалуешъ! Тебе что, старух не хватает?..
Вот это номер, думаю, их же с десяток. И все как волчата с крепкими зубами. Отступил к стене, чтобы хоть сзади не грохнули, и говорю:
– Ребята, я только-только десятку отволок. – И раззявил пасть. – Во, зубы менты выбили, а вы меня опять хотите раскрутить.
– Ты чиво Нинку фалуешь… – И прет буром, и в руке, смотрю, не то шило, не то гвоздь большой.
– Мужики, я же говорю: только-только откинулся… А Нинка ваша не по мне – малолетка.
– Малолетка!.. – И тут я услышал такое, чего и в лагерях за весь свой срок не слыхивал.
Но спало напряжение – засмеялась стая. Кто-то отошел, кто-то закурил… Я понимал: теперь бы их удивить или поразить – и вовсе разошлись бы. И вдруг осенило: я увидел свежую скамейку на русский манер, изготовленную, видимо, к Новому году. Сырая. Я протянул руку и решительно сказал:
– Дай гвоздь.
И чудо – отдал. Это был стодвадцатипятимиллиметровый гвоздь. Я взял его в кулак так, чтобы шляпка упиралась в ладонь, и, шагнув к скамье, с одного взмаха пронзил им сиденье скамьи. Это я умел делать и раньше… В тот же момент вновь отступил к стене и сказал:
– А если вы хотите убить меня – делайте дело, я защищаться не стану, потому как мне будет срок…
– Э, ладно! – крикнул распорядитель Нинки.
И тогда я пошел сквозь стаю, чтобы одеться и уйти с этого «балЛа». Я слышал, как они удивлялись, наверно, ощупывая со всех сторон пробитую гвоздем скамью.
6 января. А ведь еще и не сразу ушел – пил в буфете водку. И эта шушера крутилась вокруг, в рот заглядывали: еще бы, полон рот железа. До сих пор унизительно и гадко на душе: и эта «десятка», когда и восьми лет не отбыл, и этот нарочито блатной жаргон, и это унизительное уговаривание – не надо, ребята, – и пробивание скамьи. Ведь все это самоунижение, а не самозащита… Вот так нередко бывало, когда политические сидели вместе с бытовиками. Стая обыкновенной шпаны могла надругаться над любым – пусть он хоть гений. Сдохни сотым, а я – сто первым. Это закон коммунизма.
А ведь я ничего дурного не сделал этой стае волчат…
* * *
Он не похож на них, он красив и умен – этого для злобы достаточно. Стадо в равенстве уничтожает любую обособленность.
* * *
7 января. Болит голова. До тошноты.
8 января. Сегодня в цехе присел отдохнуть: работают дробно прессы, гремят, гремят, хрустко закусывая железо, а мне в голову точно штыри вколачивают. Весь грохот – изнутри по голове. И до того это мучительно, что я закричал – и содрогнулся от собственного крика, хотя никто и внимания не обратил – не слышно… Все, завтра иду к врачу.
* * *
В январе я получил от Ростова письмо. Он жаловался на уныние и головную боль, а походя замечал: «Как-то вдруг удивительно скоро в цехе все узнали, что я сидел. И вот каждым день кто-нибудь и спросит: «А ты за что?» Я терпел, изводил себя на пену, а когда и начальник цеха, хмурясь, спросил: «Ростов, за что ты сидел?» – я буквально заорал: «Да колхозную корову… сукой обозвал! Вам-то какое дело?!» И не в том беда, что узнали (сам и проболтался свахе), что спрашивают, беда в том, что нервы слетают с тормозов – буквально трясет».
* * *
2 апреля. В двух больницах – два с половиной месяца. Вот это заход! Нервный распад и давление… Предписание неутешительное: работа в цехе противопоказана, не курить, не пить, легкий физический труд на свежем воздухе, санаторий, прогулки, купанья, ванны… Словом, пока ясно