Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночь была тёплая, низкая. Над капонирами стояло небо — глубокое, без луны, с густой россыпью. Где-то на западе — далеко-далеко — еле слышный гул, не разобрать чей. Над полосой сидела тишина. Я пошёл к семёрке.
У седьмого капонира горел керосиновый фонарь, прикрытый сбоку фанеркой, чтобы свет не выпадал в небо. На ящике у фонаря сидел человек. Курил.
— Не спится, товарищ лейтенант? — сказал Прокопенко, не оборачиваясь. — Садитесь.
Я сел рядом, на пустой ящик. Прокопенко протянул кисет — тёмный, потёртый, с тесёмкой.
Я взял. Левой рукой развернул бумажку, насыпал махорки. Бумажка была тонкая, газетная, рваться начала сразу. Махорка просыпалась мне на колено и в пыль. Я попытался приложить правой — пальцы не сложились. Скрутить не получилось.
Прокопенко молча досыпал в свою заготовку, лизнул, подкрутил пальцами. Протянул мне.
— Возьмите мою. Потом научитесь левой. Левой — хитрее, но можно. — Спасибо, старшина.
Прикурили от керосинки, по очереди. Дым у Прокопенко был ровный, тонкий. У меня — первый затяг пошёл в горло, и я почувствовал, как обожжённая ещё гортань отозвалась — но не закашлялся; уже не закашлялся. Это было хорошо.
Сидели молча. Над капонирами висело небо.
— Старшина, — сказал я через минуту. — Слушаю. — Что перед запуском смотреть? Я после госпиталя — будто заново всё.
Прокопенко повернул ко мне лицо. Не голову — лицо.
— Перед запуском — масло проверьте, фильтр посмотрите. Тяги пощупайте за сектор газа, на люфт. Пушки и пулемёты пристреляны, но сами проверьте, как принято. Радио на земле включите — я люблю, когда лётчик его на земле выслушал, а не в воздухе впервые слышит. Это всё.
— Семёрка как с ручки?
— Чуть тяжеловата на крене. Дай ей полсекунды на отклик — пойдёт, куда сказали. Привыкнете быстро.
Он молча докурил свою. Бросил окурок в банку с песком, которая стояла у ящика. Потом обернулся ко мне сбоку. Не пристально, а так, как сверяют что-то с собой.
— Тише вы стали, товарищ лейтенант.
Я не ответил сразу. Ответ нужен был такой, чтобы и не отрицал, и не подтверждал слишком много.
— Голова ещё гудит, старшина.
— Бывает. — И больше не сказал ничего.
Мы ещё сидели в тишине, и я докуривал его самокрутку, и по моему левому уху всё так же тянулась тонкая нить звона, а правое слышало стрекот кузнечика в траве за капониром. На западе, низко, где-то между двух чёрных полос леса, что-то один раз глухо ухнуло — и стихло. Мы не повернулись.
Я думал про Смирнова. Я не успел его узнать. Сегодня в землянке он мне сказал «Лёшка-к-Лёшке», и в этом было что-то простое, что должно было быть.
Из-за крайнего капонира пришли шаги — не торопясь. Степан, тот самый — Павлюченко.
— Прокопенко, не загубил мне командира? — тихо. — Не загубил, Степан Осипович. Сидим.
Степан опустился рядом со мной на ящик. Молча оглядел небо, не поднимая головы — только глазами.
— Лёх. Завтра в пять — подъём. Поднимаемся парой, я веду. По кругу. Потом — на полигон, прицельный заход без боевого, по двум фигурам. Полковой врач утром посмотрит, минут двадцать на тебя. — Понял, Степан. — Боевой — не завтра. Через день, может, через два. Как командир скажет и как ты сам себя почувствуешь. — Понял. — Ну ложись, тогда. Утром уже скоро. И не думай много про сегодня. Думай — поможет, не думай — тоже поможет. На войне ни одно из двух не работает целиком.
Он встал, постоял ещё секунду. Хлопнул меня по левому плечу, мягко, и пошёл в темноту, к землянке.
Я докурил. Прокопенко гасил керосинку — задвинул фанерку плотнее, фитиль убавил. Стало темнее ещё на четверть.
— Идите спать, товарищ лейтенант, — сказал он. — Завтра у вас день длинный. — Спокойной ночи, старшина. — И вам.
Шёл я по тропинке между капонирами медленнее, чем шёл сюда. В голове не было ясной мысли — только перечёт того, что было сегодня. Утренняя дорога. Прокопенко у семёрки. Беляев. Командир полка. Землянка. Лёшкино «Лёшка-к-Лёшке». Сорок минут на ящике. Четыре машины из пяти. Шинель на пустой койке. Прокопенко вечером, его «тише стали».
В землянке уже спали. Моя койка у окошка была расправлена; кто-то, наверное, Степан, откинул мне одеяло. Я лёг как был, не раздеваясь, на левый бок, чтобы правое ухо к подушке, левое наверх, и услышал, как далеко-далеко, за сотней километров отсюда, что-то ровно гудит на западе.
Сегодня я пережил день. Это было всё. Ни больше, ни меньше — пережил. Завтра будет следующий, и его тоже надо будет пережить, и потом следующий. Я закрыл глаза.
На западе, ровно, не приближаясь и не уходя, всё гудело.
Глава 4
В пять подъём дался плохо. Я лежал, открыв глаза, ещё минуту после того, как Прокопенков голос за пологом сказал: «Командир, пять». Потолок землянки был тот же, что и вчера, и позавчера, доски и ветки, в щелях между ними сочился серый утренний свет. Я лежал и слушал землянку. Тихо. Остальные спали. Седьмым был я, и я просыпался первым.
Сел. Пол был холодный, но и я в одних носках. Сапоги стояли у нары, портянки лежали на сапогах развёрнутые — вчера я их не успел подсушить как надо. Намотал левой, правой только придерживал. Намотал криво, перемотал — вышло тоже не очень, но идти можно. Сапоги натянул сидя; правый сапог упёрся, я его вколотил в пол пяткой. Гимнастёрку через голову — левой; правый рукав поправлял зубами. Воротник застегнул на верхнюю не с первого раза — крючок не попадал в петлю, левая не привыкла. Ремень нашёл со второго раза, не с первого: он съехал на пол под нары. Планшет повесил через плечо, привычно уже, как будто всю жизнь.
Пять минут на одевание — я этим минутам ужаснулся, мысленно. У командира строевой роты на меня бы хватило одной матерной фразы и одного дня в наряде. Но командира строевой роты тут не было; тут была война, и тут человек после контузии ел три минуты вместо одной, одевался пять минут вместо двух, и никто не считал. Это считал я сам, про себя,