Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крада наконец разлепила губы:
— Я… я не знаю, на кого похожа. Вообще не знаю, кто я теперь.
Слова выходили хриплые, рваные, будто она глотала битое стекло, и каждое слово резало горло на выходе.
— Я думала, я иду к маме. К маме, понимаешь? К той, кто родила, кто ждала, кто… — голос сорвался. Крада сжала кулаки, вцепилась ногтями в ладони, чтобы не разреветься снова. — А там — девочка. Спящая девочка. И ты говоришь — Тарха. Это моя мать?
— Это Тарха, — тихо повторила нянюшка.
— А мне плевать, как её зовут! — выкрикнула Крада, и крик заметался в этом дышащем пространстве, ударился о стены, погас. — Меняет образы, как платья? — она вспомнила, что говорил Архаэт. — Надела судьбу княгини Мстиславы, пожила сколько-то лет, родила меня, а потом сняла с себя, как надоевший сарафан, и вернулась сюда спать? Она… — Крада сглотнула, вытерла лицо рукавом, зло, до красноты. — Она знает про меня? Про то, что я родилась? Или моя жизнь — это тоже… тоже игра? Чей-то сон?
Девушка задохнулась, прижала ладонь ко рту, сдерживая рвущийся наружу вой.
Нянюшка молчала долго. Так долго, что гул стен успел накатиться и откатиться трижды.
— Была, — сказала наконец. — Она была, Радушка. Не сон. Не игра. Когда Тарха надевает образ, она становится. Любит этим сердцем, плачет этими глазами, умирает этой смертью. Твоя мать любила тебя. Это была настоящая любовь.
— Тогда почему она ушла? — шёпотом, одними губами.
— Потому что образ умер. А Тарха не умирает, а просыпается.
Крада опустилась на пол — на этот живой, дышащий пол, — обхватила колени руками и замерла.
— Получается, — сказала она тихо, в пустоту, — я дочь платья, которое она сняла.
— Нет. — Нянюшка шагнула ближе. — Ты дочь того, что Тарха чувствовала, когда носила это платье. А чувствовала она по-настоящему.
Существо дёрнулось, будто хотело обнять Краду, но в последний момент передумало.
— Когда она носила образ, она любила, и даже когда сняла его, не перестала любить. Ты — более чем вечное в этом шатком, ненадёжном мире, из которого мы так и не смогли выбраться.
Нянюшка помолчала.
— Тарха играет уже тысячу, — повторила вдруг. — Она очень давно устала. Хотела бы прекратить, но не может.
Рука опять сжалась в кулак:
— А если я её разбужу?
Нянюшка помолчала. Свечение в глазницах дрогнуло, будто она раздумывала, говорить или нет.
— Тогда… мира, который знаешь, не будет.
— Совсем? — Крада обернулась, вгляделась в тёмные провалы, пытаясь угадать, что там — страх, предостережение или просто старая, выцветшая правда.
— Не совсем. — Нянюшка повела плечом — или тем, что у неё вместо плеча. — Он останется. Но… сместится. Как кость, которая срослась неправильно, а ты и не знал, что была сломана.
— Я не понимаю.
— И хорошо.
Крада стиснула зубы:
— Ты можешь говорить понятнее? Что останется?
Нянюшка помедлила.
— Мир, — сказала. — Тот же самый. Деревья, реки, звери, люди. Будете рожать, умирать, охотиться, прятаться от холода. Всё как сейчас.
— А чего не будет?
— Того, что нельзя потрогать.
Крада ждала.
— Не будет улыбки просто так, — сказала нянюшка. — Руки, которая подаст, когда не просил. Тепла в груди, когда смотришь на закат, сна, в котором летаешь. Не будет памяти о тех, кто умер, — только знание, что они были и их нет. Не будет жалости. Не будет надежды. Не будет любви.
Крада представила. Попробовала на вкус.
— Это же просто… — она запнулась, подбирая слово. — Пусто.
— Нет, — нянюшка качнула головой. — Пусто — это когда что-то было и ушло. А здесь станет просто ровно. Ровно и серо: рождение, еда, смерть. Всё.
Крада молчала долго. Так долго, что успела насчитать семь выдохов — семь раз, когда мир становился чуть теплее, чуть добрее, чуть ярче.
— А она? — спросила наконец. — Ей тепло? Хоть чуточку перепадает от того, что она раздаёт?
Нянюшка покачала головой.
— Тот, кто греет, — не греется сам, Радушка. Она мёрзнет. Всю тысячу лет.
Крада прижалась лбом к глади.
— Глупая, — шепнула. — Глупая моя.
— У Тархи есть кое-что для тебя, — вдруг сказала нянюшка. — Посмотри.
Крада не сразу поняла. Она всё ещё стояла, прижимаясь лбом к глади, считая выдохи — один, другой, третий, — и в каждом было тепло, которое она воровала у спящей девочки.
— Посмотри, — повторила нянюшка.
Она почувствовала раньше, чем увидела. Движение воздуха, подумала: «Нянюшка шагнула ближе». Но та стояла всё там же, неподвижная, как часть этих стен. И смотрела не на Краду. Мимо. Поверх плеча.
Крада обернулась.
И перестала дышать.
В трёх шагах от неё стоял босой человек в длинной, тонкой, мокрой насквозь рубахе. Вода стекала с его волос на плечи, с плеч на грудь, с груди на пол, который жадно впитывал её, не оставляя следов. Руки висели вдоль тела — длинные, худые, с растопыренными пальцами, и они мелко подрагивали, будто всё ещё помнили, как сжимать ветку или цепляться за плечо. Круглые, немигающие глаза шарили по стенам, по потолку, по нянюшке, по спящей Тархе — и ни на чём не могли остановиться.
— Не может быть, — сказала Крада.
Человек вздрогнул всем телом, голова его дёрнулась, поворачиваясь к Краде, и в этом движении опять же было что-то птичье, что-то от кречета, высматривающего добычу, но во взгляде, упавшем на неё, медленно, с трудом, проступало узнавание.
Он смотрел и не мог насмотреться. Губы шевельнулись — раз, другой, третий, — но звука всё не было, только воздух выходил из груди толчками, хрипло, рвано, будто горло отвыкло складывать слова.
— Кра… — вытолкнул он наконец.
Один слог. Почти не слово. Но этот слог упал в тишину, и Крада почувствовала, как внутри неё что-то обрывается: голос был тот самый, что услышала она из ратайской ямы: «Поди прочь, поганая тварь!»
— Крада…
Она не помнила, как шагнула. Ноги сами понесли, тело знало раньше, чем голова успела подумать. Волег тоже подался вперёд — неуклюже, заплетаясь, будто забыл, как ходить. На втором шаге споткнулся, качнулся вперёд, и Крада поймала — в последний миг, когда он уже падал.
Волег вцепился в неё так, будто она была единственной опорой