Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дверь закрылась — мягко, без скрипа, с тем сытым звуком, какой бывает у хорошо посаженной петли. Сольна осталась довольна, расплатилась лепёшкой и тут же половину отрезала обратно — Мире. На крыльце у неё лежали два мешка муки, завязанные разными узлами, — зимний запас, собранный загодя: по её ногам за мукой не набегаешься.
Я шёл от неё и думал, что за это и держусь: пока руки заняты честным железом, голова не лезет к нечестному.
Вечером я рассказал Тойну. Всё, с чертежом на обороте старого счёта: цистерна, брошенный шов, времянка, перекос, контур пекарен.
Тойн слушал, не перебивая, потом долго протирал линзу.
— Сколько ей ползти?
— Дня три. Может, четыре.
— И когда сорвётся?
— Контур лопнет. Старый он, латаный. Лопнет — уйдёт тепло из печей. В четырёх пекарнях разом.
— Люди?
— Печи ночью пустые. Стена может треснуть, где контур в кладке. Ожогов не будет. Будет квартал без хлеба и две перепуганные пекарихи.
Тойн отложил линзу и посмотрел на меня так, как смотрел редко — не на руки мои, в лицо.
— И ты спрашиваешь меня, можно ли это оставить.
Я молчал. Спрашивал я именно это, и звучало это вслух ровно так гадко, как я боялся.
— Если я поправлю — я распишусь. Ему только того и надо: он не знает, кто я, он знает только руку. Сейчас у него след недельной давности на северном выступе и тишина. Если я отвечу здесь — у него будет свежий след, место и время. Это другая охота.
— А если оставишь, у пекарих треснет печь.
— Да.
— И ты будешь ходить мимо и ждать этого три дня.
— Да.
Тойн молчал долго. Потом взял мой чертёж, положил его под линзу и проверил сам: хорошие мастера перепроверяют чужую совесть так же строго, как чужой размер. Линза скрипнула по бумаге. На улице за ставнями кто-то продавал горячую свёклу, и голос всё повторял: «тёплая, тёплая», будто издевался.
— Обойти можно? — спросил Тойн.
— Только если тронуть соседний контур. Он это увидит.
— Предупредить Маргу печь не топить?
— Тогда он увидит, что кто-то понял, куда ударит. Это тоже ответ.
Тойн отодвинул чертёж. Только после этого сказал — тихо и без всякой своей ржавчины:
— Когда-то я тебе говорил: не геройствуй. Не думал, что доживу до дня, когда придётся говорить наоборот. — Он поднял руку, останавливая меня раньше, чем я открыл рот. — Нет. Чинить нельзя, тут ты прав, и оба мы это знаем. Я не про то. Ты сейчас в первый раз при мне посчитал чужую беду допустимой ценой. Посчитал верно. А теперь послушай старика: верный счёт такого рода — это инструмент, который тупится от частого употребления. Заметь, когда возьмёшься за него во второй раз. Во второй раз он уже не скрипит.
Я унёс это с собой, как уносят занозу, которую нельзя вытащить при людях.
Три дня были длинные.
Я ходил мимо цистерны по своим делам — не чаще и не реже обычного. Времянка ползла. Я чувствовал её, даже не слушая: так чувствуешь спиной, что в комнате что-то стоит на самом краю полки. На второй день я прикинул, нельзя ли подпереть контур с другой стороны, из пекарни, чужой бытовой починкой, никак не связанной с цистерной, — и запретил себе. Тот, кто оставил вопрос, будет читать не только своё. Любая умная случайность рядом тоже была ответом.
На третий день Марга вынесла к печи мокрую тряпку и обвязала ею заслонку, треснувшую ещё прошлой зимой. Я остановился у прилавка, купил вчерашнюю краюху и смотрел, как она ругает мальчишку за муку на локтях. Мне хватило бы минуты, чтобы сказать: не топи ночью, подожди, позови каменщика. Слова стояли у зубов, горячие и бесполезные. Я расплатился и ушёл, а за спиной Марга смеялась над чем-то своим, низко, с хрипотцой.
Ещё со мной началось странное. У Сольны, ставя пробку в гнездо, я вдруг задумался, как ставлю: с какого края завожу, каким пальцем держу, где беру усилие. Никогда в жизни я об этом не думал — руки знали сами. Теперь между руками и работой встал вопрос: а узнаваемо ли это? Если он прочёл мой мел и мою манеру по одному стежку на выступе, то что ещё во мне читается — хват? нажим? привычка обходить узел слева? Я попробовал завести пробку с другого края, чужим хватом. Вышло криво. Я переделал своим и понял, что выбор у меня небогатый: работать плохо или работать подписываясь. Стирать, оказывается, можно не только хроники. Можно стирать манеру — только тогда вместе с ней стирается и мастер. Тот, под мостом, стёр себя почти весь, и я видел теперь, чего это стоит. У Держащего, наоборот, манеры не было вовсе — или она была такой старой, что читалась как камень. Я между ними был как подпись посреди чистого листа.
Мира в эти дни смотрела на меня искоса. Не спрашивала — по договору вопросы полагались мне вечером, и вечером я честно говорил «работаю и жду», и это даже не было ложью. Работа моя состояла в том, чтобы не работать, и от такой работы я уставал, как от двойной. Один раз она молча поставила передо мной чашку с водой и сказала:
— Ты когда ждёшь, у тебя губы белые.
Я выпил, потому что отрицать было глупо: вода дрожала в чашке от моих пальцев.
Контур лопнул на четвёртую ночь, под утро.
Я услышал это сквозь сон — ушами, по-человечески. Глухой щелчок через полгорода не слышен, но город слышен весь разом, когда меняется: где-то заорал петух не в очередь, где-то хлопнула дверь, голоса. К рассвету у пекарни на Ситном углу стояла толпа, и я стоял в ней, как все, с холодом в животе, который не имел права показать.
Стена треснула косо, от печи к окну — старая кладка разошлась по шву, как расходится сухая коврига. Пахло остывающей глиной и горьким — лопнувший контур всегда горчит. Пекариха, толстая Марга, которой я в позапрошлом кругу чинил замок, сидела на табурете посреди улицы, и вторая пекариха обмахивала её фартуком. Никто не обгорел. Никто не был ранен. Мальчишки уже подбирали у стены тёплые черепки и хвастались, у кого больше.
Я помог вынести два мешка муки из задней каморки. Никакой магии: плечо под мешок, ладонь под грубую ткань, шаг через россыпь битой глины. Мука пылила мне