Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это нормально. Умные эволюционисты-ученые пишут, что у некоторых мужчин отцовский инстинкт просыпается где-то после 40–50–60 лет. Это как раз мой возраст! Сорок мне давно уже было, шестьдесят не за горами (будет через десять лет) – вот и поперло!
Думаю: что ж это такое? Щекочет где-то в области митохондрии. Прислушался. Точно! Он. Отцовский инстинкт.
Думал, ограничусь только поучениями в своих прекрасных колонках. Выяснилось, что нет. Расцвел он пуще выше упомянутого кактуса, а подвижный – что твоя рыбка.
Еду тут надысь со своим приятелем из Питера (он к своей бабе, я – к своей суке). Он приболел.
Насморк, температура, кашель, горит, ерзает. Ну вот реально горит.
Я ему говорю: «Измерь температуру!» И градусник ему, заранее купленный, под нос сую. Он измерил – 38 и 2. Непорядок. Я ему походный «Антигриппин» дал, витамины С и А, какие-то травки в сок намешал. Он выпил, затих. Спит. Так я его и через час разбудил. «Измерь, – говорю, – опять! Упала ли, нет?» Он, как послушный ягненок, измеряет и даже мне градусник обратно сунул, чтоб я посмотрел. Чисто дитя!
«Господи! Как я докатился до жизни такой?» – подумал я, рассматривая упавшую его температуру. А потом понял. Это не старость, нет. (Хотя и она, конечно.) Это новый я. Ведь мы – это то, что есть для нас сейчас самое молодое (в перспективе будущей жизни, потому что прошлая жизнь не в счет). Прошлое же – это только воспоминание. Иными словами, жизнь – это только сейчас и то, что будет впереди.
И впереди у меня – одно метафизическое отцовство. Кстати, не всегда доброе.
…В роду нашем (по папиной линии) ходило два предания, две благоуханных легенды. (Почему-то материнская, в которой все из крестьян, линия никаких мифов из своей жизни не сохранила.)
Первая – о том, как мчались молодые и разгоряченные, судя по всему юной любовью и вином, прапрадедушка и прапрабабушка в компании других, ныне уже рассыпавшихся в прах, молодых людей в санях по еще дореволюционной России. А в дореволюционной России и снега, как известно, глубже и пушистее были, и колдуны водились.
И вспомнили они, эти молодые эксплуататоры (ну извините, у меня по папиной линии все исключительно дворяне были и миллионерщики-купцы), о том, что живет где-то на недалеком хуторе один такой колдун. Обычный дядька. Только умеет он любовь приворожить. Порчу навести. И будущее предсказать.
– Смотрите! – закричал один из будущих расстрелянных большевиками юный повеса. – А вот и его дом!
Коротко сказка сказывается, да еще быстрее, чем сказка, дело делается.
Осадили они лошадей, вылезли из саней, вошли в сени, оттоптав снег на половик, потом в избу. В избе – колдун стоит. Борода лопатой, черна словно смоль, глаза – как угли.
– Зачем пришли? – говорит.
– На будущую судьбу погадать! – брякнул первое попавшееся самый смелый.
– Ну хорошо.
Развел черноугольный колдун лет сорока восьми на огне какое-то зелье в миске, стал туда травки бросать, пришептывать, а молодые люди стоят, в кулак прыскают (ну, дело-то молодое, у них один секс, еще сексом, впрочем, не названный, и смех на уме). И кто-то прыснул слишком громко.
Колдун только взглянул на него коротко, огонь задул, травки обратно в тряпицу убрал, «пошли вон» говорит.
Тут уж вся компания в смех бросилась. (Ну, вы знаете, так бывает, когда до изнеможения.)
И только колдун им вслед проклятие шепчет:
– Потом пожалеете.
И вот вывалились они гурьбой во двор («гурьбой и гуртом», напишет через тридцать лет Мандельштам в первой половине страшного этого века), ржут, гогочут, исходят молодым соком. Сели в сани, гикнули и поехали.
Только вот на шестом километре их лошади понесли.
О какое-то дерево – шмяк, сани перевернулись, один из гикающих виском об оглоблю, у девушки все лицо в крови, другие – кто со сломанной рукой, кто в синяках, кони вырвались – и в поля.
«Потом пожалеете», – сказал им, если помните, с отцовской ненавистью колдун.
Потом – и пожалели.
Напрягаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
– Я рожден в девяносто четвертом…
– Я рожден в девяносто втором…
И, в кулак зажимая истертый
Год рожденья, с гурьбой и гуртом
Я шепчу обескровленным ртом:
– Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году, и столетья
Окружают меня огнем.
Ужасное за углом
В фильме Никиты Михалкова «Утомленные солнцем» есть несколько эпизодов, когда не увиденная никем, еще до всех страшных событий, до черной машины за калиткой, до разбитого лица комдива Котова, до всех тоже оставленных за кадром унижений и лагерей, – как предвестник, как грозное предзнаменование, по дачному участку и комнатам главного героя фильма проплывает шаровая молния.
Более того. С упоминания о шаровых молниях («так же неожиданно появляются, как и исчезают, – читает французский камердинер энкавэдэшника Меньшикова, – и есть версия, что это часть хорошо продуманного диверсионного плана») фильм и начинается.
Громко говорит радио, звучит фамилия Вышинского, на письменном столе лежат патроны. В обойму закладывается всего один. Долгий телефонный звонок, он сильно бьет по ушам. Однако трубку никто не берет. Меньшиков подносит дуло к виску, на лице его пот, а щелчок пустой. Наконец трубка поднимается. «Это я, – говорит герой Меньшикова, – я согласен». Судьба комдива Котова решена.
Судьба моей хлебопечки тоже.
Но об этом надо рассказать поподробнее.
Так уж получилось, что недавно я должен был уехать из Москвы, оставив свою бедную нервическую собачку одной не менее нервической женщине. Марианне. (Есть у меня такая подруга. Ну да вы про нее слышали.)
И вот сплю я в чужой стране, рядом с ночным морем, в жарком даже ночью городе, и вдруг приходит сообщение. «Вы не поверите, но сейчас у нас с Чуней чуть ли не случился пожар!»
– Как? Что? – затрепетал я.
– Если бы я не ложилась так поздно и если бы не бдительность Чуни, мы бы обе сгорели! – начала свой огненный рассказ Марианна. – Было уже три часа ночи, на улице бушевала гроза, а все окна были открыты. Я сидела в комнате, писала свой роман «Я сказала ему страстное нет». Автобиографический. Вдруг на кухне раздался сильный хлопок, собака залаяла и побежала на кухню, я за ней.