Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я улыбнулась против воли. Странно, неловко улыбнулась.
— Простите меня, Наденька, — продолжал он торопливо, — но я ведь — и это вы знаете, и не я один, в литературе нашей знают, — я ведь ревнив, когда пишу. Страшно ревнив. Я люблю запираться. Я люблю быть один. Бывало, по правде сказать, на покойницу свою Марию Дмитриевну — царствие ей небесное — даже и ругался, когда она в кабинет ко мне без спроса входила. Ругался. Уж простите, не ради красного словца говорю. А вот с вами, голубушка моя, всё совершенно по-другому. Совершенно по-другому. Если бы вот вы тут просто сидели, ну вот в этом самом кресле, и ничего не делали бы — и то у меня бы, я чувствую, мысли пошли. Не смейтесь, ради бога. Я не шучу. Не смейтесь.
— А я и не смеюсь, Фёдор Михайлович, — выговорила я. — Ей богу, не смеюсь. Я… я хочу помочь вам.
Он поднял брови.
— Помочь? — переспросил. — Так вы и так мне помогаете, Наденька. Вашим существованием одним.
— Нет, — сказала я твёрдо. — Не так. Я хочу помочь по-настоящему, Фёдор Михайлович. Делом. Помните, как мы вечерами с вами роман обсуждали? Как вы мне читали, а я возражала? Вот так бы и работать. Только теперь — не от случая к случаю, а каждый день, до конца. Сесть и довести до точки. Я… я могу, поверьте. У меня и почерк хороший, я могла бы за вами записывать, переписывать набело… А когда не записывать — слушать. И спорить. Если будет с чем поспорить.
Он посмотрел на меня — посмотрел долго, не моргая, со странной какой-то осторожностью, точно боялся спугнуть собственные слова.
— Вы… — выговорил он наконец, — вы правда на это согласитесь? Правда, Наденька?
— Соглашусь, — сказала я.
— Знаете, у меня была эта мысль, — выговорил он торопливо. — Уж не раз была. Только я… я не смел вам её предложить. Думал — у вас же свои дела, у вас же ваша медицина, вам и без меня этих врачебных хлопот хватает.
— Да какие у меня нынче дела, Фёдор Михайлович, — сказала я и сама услышала в собственном голосе горечь. — Какие там, к чёрту, дела? Никаких у меня дел нет. Ни одной заботы. Свободна, как ветер.
— Ну если так… — он поднялся вдруг с кресла, прошёлся по комнате, остановился у окна, обернулся ко мне. — Если так — то знаете, Наденька… если вы не против…
— Я не против, — сказала я. — Я только за. Давайте же работать, Фёдор Михайлович. Давайте работать вместе.
Он не сразу мне ответил. Долго стоял у окна — глядел в чёрный двор, потом снова повернулся. И на лице его медленно проступило выражение какой-то детской, не уместившейся в нём радости.
— Да, — сказал он. — Давайте. Давайте, Наденька. Бог нас благослови.
* * *
Так с того самого вечера и началось.
Никогда — ни в той своей далёкой жизни, ни в этой — я не работала так, как мы с ним работали тот месяц.
Утром, в десятом часу, я выходила из дому на Казначейскую. Полине я сказала только: «помогаю Фёдору Михайловичу с рукописью». Сестра посмотрела на меня — посмотрела тем особым, всё видящим взглядом, какой у неё к тому времени уже выработался по моему адресу, — и ничего не сказала. А вечером, когда я возвращалась — иногда поздно, к двенадцати, иногда уж и за полночь, — она ставила мне на стол подогретый ужин, не говорила ни слова и уходила к себе в комнату. И мы день ото дня всё реже виделись. Уж не знаю, что она при этом думала. Может быть, ей казалось, что я свернула на дорожку, какою прошла когда-то она сама. Может быть, она знала больше, чем я могла предположить. А может быть, наоборот, ничего не знала и оставила меня в покое — потому что устала от собственного знания.
Так или иначе, каждое утро я была у него.
Фёдор Михайлович встречал меня уже одетый, в чистой рубахе и сюртуке — для него это уже был знак уважения, потому что обыкновенно он работал в дезабилье, как сам обыкновенно говорил. У него на столе стояла одна или две зажжённых свечи — даже днём, потому что день в петербургской зиме короток и сер, как воробьиный нос. Я снимала шубу, перчатки и садилась за маленький столик у окна, который он приспособил под мою работу. На столике у меня было: чернильница, две перочистки, стопка чистой бумаги, перо в подставочке.
Мы завели правило: работать без перерывов до обеда, обедать в час пополудни — у него обыкновенно всё было готово, кухарка приходила утром, оставляла на плите щи, на сковородке — гречу с маслом, и уходила, — а после обеда снова за дело, до семи или до восьми, или, если шло хорошо, и до полуночи.
Сперва он работал у себя в углу — расхаживал, сжимая в горсти перо, садился, вскакивал, рвал бумагу, опять садился. Я же садилась за свой столик, раскрывала какую-нибудь книгу и не подымала глаз. Но через час, через другой, он подходил ко мне сам — с исчёрканным черновым листом в руке, садился рядом и говорил:
— Послушайте-ка, Наденька. Я тут… давайте я вам вот это прочту. А вы мне скажите, понятно ли я выразился.
И начинал читать. Сперва не очень громко, потом, увлекаясь, — всё громче, всё горячее, размахивая той самой рукою, которая держала листок. Я слушала. Изредка спрашивала. И, когда мне казалось нужным, осторожно вставляла:
— Тут, может быть, можно бы и поэкономнее. Уже сказано в предыдущем абзаце то же самое.
Или:
— Фёдор Михайлович, а отчего же вы решили, что Раскольников именно так бы поступил? Ведь вы же его и в прошлой главе обрисовали человеком…
И он или вспыхивал, тряс листком, доказывая обратное, или, напротив, замолкал, чесал бороду, говорил тихо: «верно ведь… экая жалость, ведь я не подумал…» — и тут же, не садясь, начинал переписывать на коленке прямо.
Со второй недели мы перешли к диктовке.
Он расхаживал — то по диагонали, то от угла к углу, — и говорил. Не торопясь, иногда останавливаясь на длинные минуты, потом, словно прорываясь куда-то, начинал говорить быстро-быстро, и я едва поспевала за ним пером. Торопливый мой почерк украшал все эти черновые листы — и Фёдор Михайлович неоднократно говорил мне: «вы, голубушка, не суетитесь, переписывайте начисто потом, главное — ловите смысл». Я ловила. И не упускала ни одной строки