Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И — это было совсем уже несвойственно Фёдору Михайловичу — у самой двери валялась снятая ночная туфля. Одна. Парная ей, я угадала боковым зрением, торчала из-под кресла.
Я молчала. Боялась произнести лишнее слово.
— Ох, простите вы меня великодушно, Наденька, — пробормотал он, перехватывая мой взгляд. — Не ждал, не прибрал. Вы уж не взыщите.
— Полноте, Фёдор Михайлович, — сказала я.
Он отлучился — а через четверть часа вернулся с маленьким круглым подносом, неловко держа его одной рукой и придерживая снизу другою. На подносе стояли две чашки с уже разлитым чаем, а рядом, на скромном фарфоровом блюдце, лежало с десяток сушек, обсыпанных маком. Тут же — глиняная кубышечка с сахаром. Тут же — крохотные щипчики.
Он поставил поднос на придвинутый ко мне столик. Сам сел напротив — в продавленное кресло близнец того, в котором сидела я. И вдруг, поглядев на меня, тихо, заботливо ахнул:
— Голубушка моя, да что с вами? Вы… вы какая-то сама не своя, Наденька. На вас лица нет, ей-богу. Что случилось у вас? Что-нибудь дурное?
И тут — точно его жалость, его эта виноватая мягкая забота прорубила во мне маленькое окошечко — я почувствовала, как у меня запекло в горле. Закусила губу.
— Нет-нет, Фёдор Михайлович, — выговорила как могла легче. — Вам кажется, право. Это всё ерунда. Я просто… видимо, нездоровится мне немного. Это скоро пройдёт.
Достоевский замер с чашкою в руке.
— Постойте-ка, — произнёс он другим уже голосом — медленнее, тревожнее. — Постойте, постойте. Да у вас же… у вас же сегодня…
Он поглядел на меня — и не докончил.
— Комиссия, — докончила я за него. — Да, Фёдор Михайлович, состоялась.
Он подался ко мне — всем телом, отставляя чашку обратно на поднос.
— И что же? И что же, голубчик мой? Как же прошло-то? Когда вам приступать к работе?
Я улыбнулась с тою принуждённою лёгкостью, с какою улыбаются, когда внутри уже всё стянулось в тугой узел.
— Кажется, никогда, — выговорила в ответ.
Он не сразу понял.
— То есть?.. — переспросил, ещё веря, что ослышался. — То есть как — никогда? Как это понимать, Наденька? Что вы такое говорите?
— А вот так, — сказала я и сама поразилась, как ровно прозвучал мой голос. — Так и понимать, Фёдор Михайлович. Мне отказали. Совет признал мою защиту неубедительной. И ещё — мне это, правда, не в зале, а после, в коридоре, один старичок сказал, — что мне как женщине в медицине делать совершенно нечего. И что я лучше бы шла, мол, замуж, к семейной жизни.
Минуту он молчал. Глядел на меня, не моргая. На лице у него медленно сменялись выражения — недоумение, потом неверие, потом нечто похожее на боль, и наконец — гнев. Настоящий, тёмный, глубокий гнев, какой бывает у людей, носящих в груди жар.
— Да как же они посмели, — выговорил он наконец медленно, страшно. — Да как… как они посмели, эти седые столоначальники! Вы… вы же настоящий, вы же подлинный врач, Наденька. Я ведь знаю это. Вы — Богом данная, понимаете ли? А они… За что? Неужто вы что дурное сделали? Сказали что не то?
Я пожала плечами.
— И сделала, видимо. И сказала. Да что уж теперь. Теперь это решено.
— Решено? — Достоевский почти подскочил. — Что значит — решено? А обжаловать? Ведь подобное решение надо обжаловать! Это надо… надо… надо немедленно к министру, к шефу жандармов, к великому князю, к кому угодно! Это ж разбой средь бела дня, Наденька, разве вы не понимаете? Кто, кто решил, что они правы?
— Можно обжаловать, — кивнула я. — Только знаете, Фёдор Михайлович, я отчего-то совершенно уверена, что и после обжалования мне дадут тот же самый ответ. И не потому, что я недостаточно хороша. И не потому, что у меня недостаточно знаний. А потому что я — женщина. И ничего тут не изменишь.
Он сел снова в кресло. Сжал кулаки на подлокотниках. Помолчал.
— Надо бороться, Надя, — выговорил он тихо, но твёрдо. — Слышите? Наденька. Надюша моя. Надо бороться. С такими вещами руки нельзя опускать. Иначе они победят. А победят они — и не вы одна пропадёте, а с вами вместе ещё бог знает сколько таких, как вы, которые после вас идти будут.
— Знаете, Фёдор Михайлович, — отвечала я, и тут уже голос мой дрогнул по-настоящему, — я устала. Я очень устала. Знаете, это такая, такая безнадёжность, которую я… которую я никогда не знала. Знаете, когда я сюда ехала, в Петербург, я думала — мне как будто сам Бог велел сюда вернуться. Сам Бог велел заниматься медициной. Здесь. У нас. И я так в это верила, что, кажется, и не сомневалась. А тут — точно какая-то стена. И никаких в этой стене щелочек. Ни малейшей.
Я замолчала. Хотелось сказать ему многое — и я знала, чего сказать никогда не смогу.
Я не могла сказать ему, что мне допуск выдали в чужую жизнь, в чужую эмоху, в чужжом теле, второй шанс. Не могла сказать, что у меня внутри сейчас стучит, как заведённое: «Это я. Это я во всём виновата. Это я очутилась в чужом теле, в чужом имени, в чужой судьбе — и только порчу её. Без меня бы у настоящей Сусловой всё получилось. А я только всё переломала».
Я не могла сказать этого вслух. Но я могла, не выдавая себя, выговорить — что-то, что было близко к этому. И я выговорила:
— Знаете, у меня бывает такое чувство, Фёдор Михайлович… Чувство, будто я не на своём месте. И не в своё время. Будто я здесь, в этом мире, чужая. Самозванка. Будто кто-то по ошибке посадил меня в это кресло, а настоящая хозяйка вот-вот вернётся и попросит меня выйти.
Он поднял на меня глаза. Долго смотрел.
— Ах, Наденька, — сказал он наконец тихо. — Да полноте. Что же вы. Я вам один секрет скажу, голубушка моя. Один маленький секрет, который, может, не очень меня украсит, — но я ведь и не за украшением. Слушайте.
Он наклонился ко мне через столик.
— Со всеми по-настоящему даровитыми людьми, — выговорил он почти