Шрифт:
Интервал:
Закладка:
двадцать пять,
я собирал желуди под дубами
и складывал в
ведерко,
октябрь пробовал заиндеветь,
ветер дергал
деревья за
пурпурные ветки, а мать капюшон
мне поправляла и
смотрела в
сапфировые небеса, вытаскивая
сигарету из
пачки Явы
явской. Мне было три, столько
предстояло всего,
октябрю было
шесть и так шесть и осталось,
ветер – тот давным –
давно умер, а
матери – за шестьдесят, и она
лет тридцать, как бросила курить.
«Мой дедушка…»
Мой дедушка
познакомился с моей бабушкой в
электричке после
войны, в разгар
января, она, переросток деревенский,
в город направлялась,
и он
сел с ней рядом и увидел у нее на
коленях перчатки, и
на остановке
схватил перчатки и выскочил, а она –
за ним, догнала,
типа, что за
дела такие, слово за слово, едва не
подрались там же,
на полустанке,
а год спустя родилась моя мама…
Но перчатки ему все равно пришлось вернуть.
«Золото…»
Золото
моего деда,
в далеком Чебаркуле,
столько часов
лететь,
и золото моей матери
на левой
руке, с лаской
только для
моего
горячего затылка,
и золото моей
сестры
в смешливых,
светло-зеленых глазах,
всегда
внимательных
к мелочам –
лишился
я золота, не успев
растратить.
Как мне
сберечь золото
сердца любимой
моей,
с ее руганью
в любой очереди,
с ее тяжелой
рукой, с ее
характером,
с ее привычкой
прятать боль
и дарить верность?
Другого
золота у меня
может и не быть.
«Хочешь укус…»
Хочешь укус,
или хочешь навсегда? Выбирай,
мышка, кошке
без разницы –
любимый мотив, новый мотив,
с незнакомцем под дождем,
под зонтом
с подругой. Мамино кольцо с
розовым бриллиантом
посверкивает
на руке, снимающей чайник.
Тень отцовская
сигарету мнет и
кашель делит на деликатные
отрезки. Дом
подсовывает
ношенные вещи, потерянные вещи,
забытые вещи.
«Хлеставшая…»
Хлеставшая
из порезанной артерии на запястье
кровь не была
похожа
ни на кетчуп, ни на сироп, ни на сок
вишневый и вообще
ни на что
знакомое. Кровь была теплая и
темная и пропитывала
собой ткань
майки, которой я обмотал порезанное
запястье. Крови было много,
словно рука боялась
показаться скупой. А еще –
кровь была моей, и моей только.
«В Грузию…»
В Грузию
нельзя уехать, но приехать
можно, и, как
говорил
брат Гоча, похмелье довезя
мое аж до Кахетии, –
пей вино,
Сережа, без вина похмелье
не выгонишь. Там
пятеро
мужиков за столом, наевшись,
могут взять и запеть,
а горы
накоротке со всеми облаками,
и хозяин гостиницы,
лежа под
жигулями, спросил моего друга –
зачем тебе
гостиница,
если ты так хорошо знаешь
грузинский?
«C умывальника…»
C умывальника
во дворе, со ступеньки разбитой, третьей
сверху, с голосами,
такими знакомыми –
кажется, до сих пор разговаривают и
разговаривают,
с урчания
подъезжающих к воротам отцовских жигулей,
с мелкой речки
началось
то, что осталось – обязательства нежности,
нытье ласки,
уважение к немногословности,
пронзительная жалость к бессловесности,
тихость крика,
бульканье скуки,
робость рассуждения и жуткое,
болеть не прекращающее, желание взаимности.
«Бесповоротно…»
Бесповоротно,
проще не бывает,
бесшумно:
ветка ломается
под снегом, а
остальные ветки молчат.
Утром
взрывается солнце,
как ни в чем не бывало,
над
высокими соснами
и ослепляет мир.
Ребенок,
копаясь в сугробе,
вытаскивает ветку,
оборачивается
к отцу и матери и
хочет что-то сказать.
Родители смеются,
они ничего не
понимают.
Ребенок поднимает
ветку, он поражен
ее чернотой.
«Волна…»
Волна
пытается убедить отмель в том,
что… дальше не
слышно, и
сосна пытается рассказать лучу,
что… но дальше
неразборчиво,
и подруга в купальнике шепчет
загорающей
на животе
подруге, расстегнувшей купальник,
что… но за
шумом
сложно расслышать, отец открывает
окно, но там пилят
плитку, и он
говорит сам себе, что… но визжание
пилы топит его
слова,
и лишь в блокноте за 2014