Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор – и до тихой кончины от совершенно безболезненного, лишь за три недели до смерти обнаруженного рака – мама стремилась искупить свой вольно-невольный грех перед сыном, серьезно пострадавшим за год ее нелепого и жестокого брака. С первого класса он помнил мать только ласковой, со всем согласной, терпимой даже к его отвратительным подростковым выходкам, когда он из молодечества пил при ней водку и мог, не предупредив, остаться у кого-нибудь ночевать. Капитолина смиренно обзванивала больницы и морги – но никогда не упрекала вернувшегося в грязной и рваной куртке юношу; лишь, ставя ночью на его одежду искусные заплатки у себя за шкафом, она виновато плакала, украдкой всхлипывая, – но именно эти слезы неожиданно оказались лучшим воспитательным средством, потому что юноша однажды догадался, что палачом иногда гаже оказаться, чем жертвой.
Арс поставил допитую чашку в раковину и, благо Ева еще не вернулась с задания по окончательному заметанию следов, отправился в комнату, где, накинув на скомканное белье покрывало, повалился поверх и вновь приступил к чтению.
2/VIII-1941 г.
Всю ночь думала – как назвать ту жизнь, в которой я так нежданно очутилась? Слова не подобрала, но в голове почему-то крутились странные мифы исчезнувших народов о жизни в царстве мертвых, куда души попадают, перебравшись через некую реку, с дальнего берега которой возврата на землю уже нет… В загробном царстве Аида целых пять рек – так учит античный фольклор, который я сдавала на младших курсах института. Главная река – боли и скорби – называется Ахерон, она опоясывает все владения Аида, так что всем известный Стикс, через который души умерших перевозит корыстный Харон, – всего лишь маленькая и не особо широкая речка, вытекающая из нее. По этой логике я сейчас в загробном мире, Стиксом стала моя тяжелая операция под хлороформом, а роль Харона сыграл хирург, который даже обола с меня не потребовал – перевез задаром; потом я узнала, что тот путь через реку занял около четырех часов… Когда я очнулась, боли меньше не стало – теперь ее причинял любой вдох. Мучением стало даже передвинуть глазные яблоки вправо, где снова что-то белело – и оказалось халатом медсестры. «Больно…» – сообщила я, едва разлепив спекшиеся от жажды губы. Почему-то думалось, что отнестись ко мне все обязаны с гуманностью и сочувствием, но в ответ я услышала: «Знамо дело, больно. Лежи и не шевелись. Болеть долго будет – тебя, почитай, сверху донизу разрезали. И пить не проси – все равно не дам: после операции запрещено», – и она просто ушла, не оборачиваясь. В ушах по-прежнему гудело и бабахало… Я было застонала – и боль прострелила меня даже от этого скромного усилия; стало ясно, что приходит конец, – но… в Аиде не умирают. Зато там полно товарищей по несчастью – и это именно они, прооперированные раньше и уже поднявшиеся на ноги женщины, смочили мне губы водой, на лоб положили – и меняли! – мокрую марлю, неловко утешали тем, что «…только первые два дня до крика, а потом терпеть – ничего, можно»… Эти два дня помню смутно – как сплошной океан разнородной боли: верно, третья подземная река, огненный Флегетон, несла меня в своих кипящих водах к самому Тартару… Моя дочь? Сестра? Муж? Война? Мне не было дела ни до кого и ни до чего, хотя я и улавливала сквозь завесу страдания тревожные разговоры об эвакуации и нашей стремительно отступающей, сдающей город за городом армии, потом отчетливо слышала неотвратимо усиливавшуюся канонаду, понимала, что в Ленинград мне не попасть никакими силами, и я неминуемо окажусь в захваченном врагами Пскове, – но ничто из этого не могло притянуть к себе мое достаточное внимание… Спустя несколько дней, когда уже шел июль и я начала хотя бы мучительно переворачиваться на койке (разящие стрелы солнца, рвавшегося в раскрытые окна, испепеляли на лету даже больничных мух, и те падали, в полете получив, должно быть, разрыв своего черного мушиного сердца), я обнаружила, что не только лица моих измученных соседок по палате, но даже совершенно здоровых на вид врачей, сестер и санитарок выражают крайнюю, лихорадочную тревогу. Они честно выполняли свои обязанности – но делали все машинально, и было очень заметно, что мысли этих людей далеко отсюда в пространстве и времени. Персонал вокруг нас постоянно менялся, его становилось меньше и меньше, несколько раз нам забывали принести еду, но я, тем не менее, очень нескоро додумалась, что медики – не вечные часовые на священном посту, а такие же люди, которые так же мечтают спасти свои семьи и избежать страшной участи… Ну, а больные… Странно сказать, но, как Зина и я еще несколько дней назад, стоя на крыльце своего дома и провожая взглядом груженые телеги, ожидали какой-то волшебной «машины» от мужей, так и здесь мы почему-то дружно верили в некий единственный, но безразмерный «грузовик», который за нами обязательно пришлют, потому что «Ведь не могут же нас здесь просто так бросить»… Бросили, и еще как. Из больницы действительно вышел груженый грузовик – но он вывез не людей, а неведомую «документацию».
Я уже вставала и подходила к окну, когда под вечер девятого июля город занимал враг. Сердце превратилось в маленькую льдинку и беспомощно дергалось где-то внутри – едва трепыхалось, бедное… Я была уверена, что вход фашистов в завоеванные города обязательно сопровождается выстрелами, грубыми выкриками победителей, рыданиями и мольбами побежденных, повальными грабежами; представляла, что солдаты станут врываться в дома, выбрасывать оттуда и на месте убивать жителей, как древние варвары, кинутся насиловать всех женщин от мала до велика – и с ледяным, парализующим ужасом ждала последней развязки. В голове метались обрывки безумных мыслей: сложившись пополам, выскользнуть из палаты, спрятаться в горе грязного белья, уйти огородами за Великую – и параллельно с этим я четко осознавала не то что глупость, а даже смехотворность всех подобных порывов…