Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весной умерла мама Валерика, которая всю жизнь прожила здесь, в этой деревне. Она родила одиннадцать детей – и похоронила всех, кроме двух младших сыновей: моего мужа, успевшего до колхоза уехать в Ленинград учиться, и его брата, оставшегося с женой при матери, на второй половине дома, хорошего пятистенка. Тогда Валерик и предложил нам с Зиной не тратить деньги, снимая дачу под Ленинградом у чужих людей, а провести с детьми лето в почти «собственном» доме – в той его части, что осталась от покойной свекрови. На самом деле это разделенная перегородками натрое огромная горница с закопченной русской печью в центре, крашеным полом и почти черными от времени бревенчатыми стенами, сплошь увешанными смутными фотографиями незнакомых мне крестьян, – за стеклом, в рамочках и трогательных веночках из искусственных цветов. Не фотографии, а могилы какие-то… Деверь с женой еще до приезда Валерика на похороны матери перетаскали все, что нашли ценного, на свою половину – даже выцветшие занавески с окон поснимали, не говоря уж об утвари. Еле-еле удалось уговорить их на время нашего приезда вернуть самую необходимую мебель и чугуны для стряпни – все остальное, вплоть до последней тряпки, мы привезли с собой из Ленинграда – Зининому мужу пришлось нанимать трясучую полуторку на своем заводе… Но это и к лучшему: у меня есть один недостаток, в котором я никогда никому не признавалась: я очень брезглива. Так брезглива, что некоторые могли бы побрезговать мной. И едва ли смогла бы без содрогания пользоваться чужими сальными перинами, одеялами и простынями. Так что свою маленькую радость я удачно скрыла перед возмущавшимся мужем и сестрой, которая все сокрушалась о необходимости везти с собой целое хозяйство… Но ехали мы с радостью – я уже предвкушала долгие прогулки с детьми в лесу по первой нежно-зеленой траве – и удовольствие набрести вдруг на благоухающую ландышевую поляну или притащить домой корзину красивых морщинистых сморчков… А Зина мечтала о романтике потрескивающих в печи поленьев после прохладного влажного дня, когда мы, уложив детей, погасим ленинградскую керосиновую лампу и сядем перед огнем пить чай и предаваться воспоминаниям.
Надо сказать, это все удалось в полной мере: ландышей я на второй же день приволокла целое ведро – и они наполнили воздух таким густым благоуханием, что у всех разболелась голова, и пришлось ночью вынести их в сени. За сморчками и ходить не пришлось – девочки нашли их немедленно, пока мы с Зиной разбирали вещи, – прямо во дворе, в кустах чубушника за курятником, – и привели нас туда за руки, изумленно докладывая по дороге, что обнаружили в кустах странный «лес из маленьких деревьев»… С тихонько забурлившей внутри радостью я признала в «деревьях-лилипутах» с института знакомые «сморчки конические», которые показали мне начитанные пионеры в лагере, когда я студенткой проходила там педагогическую практику. И мы собрали не одну, а две полные корзины этих чудесных хрупких грибов, потушили их в чугунке на предусмотрительно привезенном из Ленинграда примусе (управляться с норовистой плитой печи еще предстояло учиться и учиться), заправили добытыми у прибежавшей знакомиться соседки Руфы жирными, никогда раньше не виданными деревенскими сливками, в которых стояла ложка, – и к вечеру все четверо уже маялись жестоким поносом, то ли от грибов, то ли от сливок. Впрочем, та же Руфа утром принесла нам настойку непонятно чего на местном перваче и поклялась, что «как рукой снимет». И сняло. Так что мы даже дружно побежали купаться на озеро…
Я специально пишу так подробно обо всех этих мелочах – потому что они были последние. Две с половиной недели непривычных сельских будней, – только мы и понятия не имели, что так выглядит простое человеческое счастье, о котором спохватываешься, лишь утратив его. Теперь-то я знаю, что оно во всем, – даже в занозе, которую однажды вогнала себе в пятку Тома, – и целым делом было вытаскивать пинцетом для бровей странно громадную деревяшку из отчаянно брыкающейся ноги пятилетней девчонки, которую я едва удерживала на лавке, где она билась не на жизнь, а насмерть. Даже в ароматной коричневой плюхе навоза на дороге, в которую я задумчиво вступила только что на совесть натертым мелом теннисным тапочком, гуляя в одиночестве на закате с книжкой стихов Сельвинского под мышкой. Даже в трогательной, случайно влетевшей в горницу и при свете беспомощно зависшей на потолочной балке крошечной летучей мышке, похожей на заблудившегося ангела-негритенка, которая, когда была выпущена на волю, вдруг расправила остроугольные черные крыла такого невиданного размаха, что мы с Зиной разом закрыли головы руками от ужаса! Даже в неожиданно сверкнувшем красным в свете моего фонаря злобном оке черной крысы, попавшейся ночью в надежную крысоловку, – оке, глянувшем на меня сквозь железные прутья с такой дремучей ненавистью, что я вскрикнула, как от укуса… Я уж не говорю о мятых железных кружках земляники – кружках, которые Капа и Тома просто пересыпали себе в раскрытые смеющиеся рты; о похожих на землянику, только почему-то с черными, а не желтыми крапинками, божьих коровках, которые одна за другой улетали с пухлых девчачьих ладошек в небо за хлебом – «черным и белым, только не горелым»; о скользком сизом коровьем