Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Камень лежал в руке. Море шумело. Светало. И тогда я подумал — или не подумал, а просто заметил, как замечают, что дождь уже кончился, хотя не заметили, когда он начался, — я заметил, что камень ничего от меня не хочет. Он не ждёт, чтобы я его бросил, не ждёт, чтобы я его понял, не ждёт даже, чтобы я его держал; он лежит в ладони с тем абсолютным безразличием, которое, если смотреть на него достаточно долго, оказывается не безразличием, а самой чистой формой согласия — согласия быть тем, чем он уже является, в том месте, в котором он уже находится, без усилия, без заслуги, без причины. И мне пришло в голову, что за все это время в монастыре я ни разу не достигал того, чем этот камень обладает от рождения.
Дома, в Перее, в квартире с балконом, из которого видно этот же залив, сейчас тихо. Она ещё не вернулась от сестры.
И если бы кто-нибудь спросил меня в эту минуту — зачем ты здесь? — я бы не нашёлся, что ответить, и это было бы самым точным из всех возможных ответов.
Есть люди, которые уходят из дома, чтобы искать Бога, — и есть люди, которые возвращаются домой, потому что перестали Его искать и именно поэтому, может быть впервые, — нашли. Я не знаю, к каким из них принадлежу. Я знаю только, что все эти годы я кроил себе парус по лекалам, которые мне дали, — а ветер всё это время дул не в парус, а мимо, и я не замечал этого, потому что был занят кройкой. И вот я сижу без паруса, на песке, и ветер наконец касается меня — не парусины, не ткани, не того, что я сшил и назвал верой, — а меня самого, кожи, лица, той границы, за которой начинается всё остальное, — и мне нечем возразить этому ветру, потому что возражать можно мысли, а ветру можно только подставить лицо.
Глава 2. Камень
Камень, который я поднял, был гладким, — но не той гладкостью, что бывает у вещей, сделанных руками, у отшлифованного стекла или полированного дерева, — а другой, более сокровенной, которую я назвал бы гладкостью согласия, если бы эти слова не звучали так странно применительно к камню. Он был гладким, потому что не сопротивлялся. Вода обтачивала его — год, десять лет, тысячу — и он не сопротивлялся, не потому что решил не сопротивляться, а потому что камню нечем сопротивляться воде; у него нет органа сопротивления; он просто лежит, а вода делает с ним то, что делает вода, — и в результате этого многолетнего делания камень становится таким вот: гладким, плоским, тёплым в ладони, совершенным.
Я перевернул его. С другой стороны он был чуть шероховатым, чуть более тёмным, и в маленькой впадине — с ноготь мизинца — застыла капля воды, как будто море не хотело совсем отпускать его и оставило за собой место, крошечный залив в теле камня. Кто выбрал эту форму? Камень не выбирал. Вода не выбирала. Но форма — вот она, в моей руке, и она единственна, и она совершенна в своей единственности, — ни один другой камень на этом берегу не имеет такой же впадины, такого же изгиба, такого же соотношения гладкости и шероховатости. Камень стал собой не потому, что выбрал, а потому что лежал там, где лежал, и вода текла так, как текла, и время длилось столько, сколько длилось. Весь он — результат того, что с ним происходило. И при этом весь он — неповторим.
Как и я. Как и все мы. Но это я понял не здесь, а в библиотеке Симонопетра, за каталогом рукописей, в два часа ночи, когда братия спала и только дежурный свет горел над моим столом, — понял не из книги, а из того, как свет лежал на странице: ровно, безусловно, не спрашивая, достойна ли страница света.
Я положил камень на колено и стал смотреть на волну, ближнюю, ту, что набегала на берег в десяти шагах от меня. Она подходила — ровная, невысокая, серо-зелёная — и в последний момент заворачивалась, закручивалась, как будто хотела заглянуть под саму себя, как будто хотела увидеть, что там, внизу, на песке, — и падала, и разливалась, и отступала, оставляя после себя полосу мокрого, тёмного, блестящего песка, который несколько секунд лежал неподвижно, а потом начинал тускнеть, подсыхать, бледнеть — и исчезал, сливаясь с остальным берегом, так что через минуту уже нельзя было сказать, где именно она дотянулась.
Хотела ли она заглянуть? Я поймал это слово — «хотела» — и задержал его, как задерживают в руке монету, разглядывая, настоящая ли. Мы говорим: волна хотела, ветер решил, камень не сопротивлялся — и за каждым из этих слов стоит допущение, настолько глубоко вросшее в язык, что мы перестали его замечать: допущение о воле. О том, что всякое движение — результат чьего-то выбора. Камень мог сопротивляться, но не стал. Волна могла не набегать, но захотела. За каждым событием — кто-то решающий.
Но ведь это неправда. Волна не выбирает набегать. Она набегает потому, что ветер гонит воду, а ветер дует потому, что воздух движется из области высокого давления в область низкого, а давление различается потому, что солнце неравномерно нагревает поверхность земли, — и каждое «потому что» ведёт к предыдущему «потому что», и нигде в этой цепи нет момента, где кто-то встал, огляделся, взвесил варианты и решил: пусть будет так, а не иначе.
И мне пришло в голову — не впервые, но, может быть, впервые так отчётливо, здесь, на берегу, глядя на эту волну, которая не знала, что она волна, — что с нами дело обстоит точно так же. Что допущение