Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затыкает старый беззубый рот своей гладкой щекой (так, чтобы было трудно дышать):
– Ну поцелуй меня, бабушка, поцелуй.
Бабке трудно дышать, и, хотя вся эта история ее раздражает (она же не собака), через какое-то время она целует гладкую щеку.
Бабушка давно умерла, поцелуи высохли через секунду, а метод остался.
Надежда Мандельштам в своей «Второй книге», как всегда мимоходом, рассказывала о женщине, которая не захотела доносить на невинных людей, даже тогда, когда ей сообщили (с предельной палаческой честностью), что в случае отказа от сотрудничества ее отправят в Лефортово («здесь, на Лубянке, она вольна назвать кого угодно по своему выбору, а в Лефортово она будет рада назвать родного отца, чтобы получить минуту передышки»). Она оговаривать ни в чем не повинных, поруганных еще на свободе людей (любых: нужно было всего пять знакомых имен, первых, что ей придут в голову) отказалась.
«Я спрашивала ее: «Почему же вы поступаете хорошо, а не плохо?» Она не задумываясь ответила: «Потому что мне так хочется…» <…> Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово… «Пусть в Лефортово я назову собственного отца – это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу…» («Я не сказала «не хочу», я сказала «не могу» – недавно повторила Н. Н. «Не могу» кажется ей не столь высоким актом, как «не хочу»)».
Мне эта история всегда нравилась (если это слово сюда вообще подходит: как может нравиться эпизод из жизни реальных жертв и палачей? это же не музейная акварель, не учебный мультфильм), при всем том, что в мелкой жизни стратегия «мне так хочется» всегда казалась и кажется жалкой и обтерханной. Видимо, эта стратегия только для моментов испытания. И все же…
Я отлично все понимаю: что своеволие – это тупик, что своеволие – это не свобода… Но так уж сложилась сегодняшняя жизнь (а может, она вообще так сложена? как паршивая поленница?), что ни с одним человеком не хочется солидаризироваться.
Ни с К. М., ни с N. N., ни с М. А.
Ни с собой тем более.
Не много, впрочем, я о реальной жизни и знаю (просто не прислушиваюсь), но куда ни тыркнешься – нет ни одной социальной, политической, геополитической группы, ни одного жизненного метода, который хотелось бы уважать. Ни одного человека.
А вот любить – хотелось.
И хочется…
И вот тут-то и является тебе в помощь твое детское, шестилетнее, затыкающее всем рот своеволие.
Своеволие любви: «Я люблю тебя, потому что не могу не любить».
Уважать не надо, боготворить не требуется, достаточно – просто любить.
Вот лично мне – достаточно.
Прихрамывающий – потому что глупо ходить в просроченных бумажных ботинках по острой земле – эпизод: сто лет назад один умный и прекрасный человек, который, впрочем, тоже не вызывал у меня уважения, но с которым мы дружили, критик, знаток, серьезный читатель, написал про меня плохо. Очень плохо. По крайней мере так говорят, что плохо. Потому что я до сих пор эту статью не прочитал.
Статья уже прокисла, мира того уже нет, меня того тоже нет (умер я, лежу в земле и разлагаюсь, из пупка – одуванчик), а прочесть все равно не могу. Какой-то абсолютный ступор, не могу читать – и все, даже не пробовал. И только недавно понял: не от того, что он, возможно, вывел меня на чистую воду (хотя чего там выводить – и так все прозрачно), и не потому, что я не переношу критики (конечно, не переношу, более того, я просто ее, как уже сказал, не читаю, но все же критики было много, а вот статья мучает только одна), – а все дело в том, что я вдруг вчера вспомнил о нем и понял: вот он любил меня, а потом разлюбил. И этого мне тоже вполне достаточно. Это и мучило, от этого – и не читал, от этого и обида (хотя обида – плохое слово, не люблю его, но куда уж денешься: именно обида). Другие никогда и не любили – поэтому и по барабану: счет другой. А тут… Любили-любили – разлюбили и забыли. Разлюли малина, кляклый сапожок.
Лежишь в земле, преешь (и никаких прочных швов).
…Вот если он меня полюбит заново (правда, я этого тоже уже не узнаю), скрепит меня ниткой своей любви (все швы, все суставы, все жилы, запустит опять кровоток), вот тогда я с ним, может, и поговорю (а читать – это и есть разговаривать, и целовать – это тоже сильно и медленно разговаривать): через время, через одежду и доски, заживо схороненный вампир в ботинках на легкой подошве, – все станет на свои места.
А пока…
Правда, очень уязвимая позиция?
Правда.
Но, к сожалению, меня устраивает только она.
Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,
Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовней.
Она немедленно уронила на пол
Толстый том художественного журнала,
И сейчас же стало казаться,
Что в моей большой комнате
Очень мало места.
Все это было немножко досадно
И довольно нелепо.
Впрочем, она захотела,
Чтобы я читал ей вслух «Макбета».
Едва дойдя до пузырей земли,
О которых я не могу говорить без волнения,
Я заметил, что она тоже волнуется
И внимательно смотрит в окно.
Оказалось, что большой пестрый кот
С трудом лепится по краю крыши,
Подстерегая целующихся голубей.
Я рассердился больше всего на то,
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.
…Смешно и немного стыдно, конечно, любить это стихотворение (с таким самозабвенным мужским литературным токованием посередке, особенно когда уже знаешь