Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Димитрий поднял глаза к окну. Тёмные, как битум, шторы дрожали в сквозняке; за ними, где-то далеко, играли светом городские огни, блеклые и отстранённые. Москва билась своей суетливой, неведомой жизнью, не зная ни его имени, ни его страха, ни горечи, пронзившей этот маленький угол.
«Если бы ты видел меня сейчас, брат… ты бы не узнал. Или узнал бы первым из всех?».
Он закрыл глаза — и мрак разлился по комнате. Из этой черноты вдруг проступило лицо: не детское, взрослое, но до боли знакомое. В той же линии подбородка, в тени под скулой, в родинке на шее — всё было прежним, только глаза чужие, холодные, уверенные, как у Владимира, в теле которого он теперь жил.
«Это невозможно…».
Но видение не отступало, не растворялось; оно стояло напротив, упрямо и спокойно, будто знало: время — не больше, чем распахнутая дверь, а память умеет входить без стука.
— Брат, — хрипло, почти неслышно, вырвалось у него. — Это ты?
Ответа не было — лишь густая, вязкая тишина. Но в этой тишине что-то скользнуло по коже, словно слабый морозец — и тут же исчезло, оставив лёгкий след.
«А если он и есть — тот, чьё тело я занял?».
Мелькнуло воспоминание: в документах Владимира — ни строчки о настоящей семье. Только лаконично: приёмный ребёнок. Ни фамилии, ни старых адресов, ни затёртых свидетельств. Пустота, белое пятно, выжженное место.
Сердце сжалось, застучало гулко, так что заложило уши.
«Если это он… если мой брат стал этим человеком… если круг замкнулся…».
Он рывком поднялся с кровати, обеими руками прижал кружку к груди, как святыню. Люстра метнула отблеск, и по металлу побежали блики — холодные, иссиня-белые.
— Всё повторяется, — сказал он, не зная, говорит ли или думает. — Мы делили сахар, теперь делим тело. Мы менялись местами ещё тогда, в ту ночь, когда ты не проснулся.
Слова растворились в комнате, но пространство будто ответило дрожью: воздух пошёл волной, шторы чуть заметно качнулись, и в зеркале что-то мелькнуло, неуловимое, будто крохотная тень.
Он резко повернулся.
В отражении — он сам. Но не тот, к кому привык за эти месяцы. Лицо словно сдвинулось, заострилось, взгляд стал прямым, тяжёлым, почти чужим. А на виске — та самая тень, родинка, отметина, как невидимая печать.
— Владимир, — сорвалось у него с губ, еле слышно, будто дыхание. — Я же не хотел…
Отражение в зеркале застыло, не шелохнувшись, но губы на том, другом лице вдруг едва заметно дрогнули, будто отвечая беззвучно — только по тени на щеке можно было прочесть слова.
«Не хотел — не значит не сделал».
Димитрий резко отшатнулся, пальцы разжались сами собой, и кружка, выскользнув, со звоном ударилась о пол. Металл прозвучал чисто, звонко — так режет слух внезапно обрушившаяся память.
Где-то за стеной послышались шаги: тяжёлые, гулкие, замирающие. Кто-то медленно шёл по коридору, не спеша, будто намеренно приближаясь.
Он опустился на колени, быстро схватил кружку, спрятал её под подушку — и замер, с сердцем, бешено колотящимся в груди. Казалось, каждое движение, каждый звук отдавался по всей комнате, как биение чужого сердца.
«Они не должны знать. Никто не должен».
Он сел обратно на край кровати, сгорбился, обхватил голову руками — пальцы вцепились в волосы, но слёзы не приходили. Вместо них накатывала вязкая, затхлая усталость, какая бывает у крови, что слишком долго застаивается в венах.
«Он здесь. Я чувствую его. Но если он — я, тогда кто из нас умер?».
Он медленно поднял взгляд — зеркало снова отражало только его лицо. Но взгляд не был прежним: в глубине зрачков будто спряталось ещё одно существо, незримое, но ощутимое, смотрящее сквозь него, вместе с ним.
Снаружи вечер становился тяжелее, гуще; окна запотели, а за их стеклом городской свет растворился в мутном сумраке. Где-то вдали граммофон умолк, отрезав последнюю нить к шумной жизни. Комната застыла в густой, липкой тишине, вязкой, как патока.
Он прошептал в этот сумрак, не зная, услышит ли кто:
— Прости меня, брат. Если я забрал твою жизнь… я верну её.
Зеркальная гладь дрогнула, поймала блеклый свет лампы. На миг там проступили два силуэта: один, живой, с напряжённым, выцветшим лицом; другой — будто стоящий за его плечом, прозрачный, но настоящий.
И оба — одинаково одиноки.
Глава 11.66.Решение позвонить
Вечер сочился по стенам, как воск с тонкой свечи, оставляя за собой янтарные потёки света и тени. Лампа на письменном столе дышала жёлтым пламенем, в котором дрожали очертания предметов: старинные книги в тёмной коже, бумаги, лежащие ровными, но усталыми стопками, серебристая ручка, будто впитавшая в себя следы множества признаний и ошибок. Воздух кабинета был неподвижен и густ, как если бы сама тишина сплелась из дыма и памяти. Часы на стене отсчитывали время вяло, по-стариковски, как будто считали не секунды — а остатки надежд.
Димитрий сидел в тяжёлом кресле, обтянутом потёртой кожей, и не двигался. Его плечи опустились, словно под давлением невидимого груза. Перед ним на столе стоял телефон — чёрный, как смоль, с кругом блестящего диска, в котором отражалось тусклое пламя лампы. Аппарат выглядел живым: огромный глаз без века, чутко ждущий, чтобы проглотить человеческий голос и отдать его туда, где, возможно, всё ещё осталась тень чьего-то дыхания.
Он долго смотрел на телефон — взглядом, в котором было и ожидание, и страх, и странная, почти болезненная нежность.
«Сколько раз я хотел позвонить туда… хотя знал, что там уже никто не ждёт».
Пальцы, тонкие и побледневшие, скользнули к трубке. Осторожно, как если бы касались спящей змеи. И вдруг в комнате ощутимо изменился воздух — пахнуло хлоркой, больничным холодом, чем-то озоновым, стерильным. Димитрий моргнул: перед глазами встала зелёная лампа реанимации, ровный писк кардиографа, вспышки монитора, приглушённые голоса, запах антисептика, смешанный с потом и страхом.
— Там я был, — тихо, почти беззвучно сказал он.
Слова не рассеялись. Они остались висеть в воздухе, будто осели на шторах, на книгах, на столе.
Он втянул воздух, как перед прыжком, и взял трубку. Пластик оказался неожиданно тёплым, будто чьё-то сердце билось под пальцами. Снаружи стихли звуки — не слышно было ни шагов, ни машин, только мерное тиканье часов и стук его крови в висках.
«Номер… я помню его. Помню, потому что он был последним звуком из той жизни».
Щелчок, ещё один — диск