Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пантюша! – растерянно воскликнул я.
– Ого, Ростов! А я смотрю, что за мотыль с бородой. И не подумал… Во как забуксовал… А я тогда проснулся – шмон. Что такое? Ушел, говорят, Рост. Ну, думаю, все, не увижу – угрохают.
– Угрохали… Жив остался. Зубы вот даже вставил в крытке. – И я оскалил свое железо.
– Ух ты, как после Колымы… Во, ложись туточки – мой лежак, отдохни. Я тебе постель организую, и чайку засмолим – у меня на заварку найдется. – И Пантюша, всегда готовый услужить, сделать доброе дело, побежал в прачечную, заскочил в столовую, приволок шрапнели и бегом чаек заделать.
А в секции никого – все на работе.
И вдруг охватила усталость. Я лег на вагонку, подумав: а ведь сейчас у меня не хватило бы сил на побег – за год упахтали. И еще успел подумать: а ведь я уже не тот, не бегун, что-то во мне надломилось… Голова моя пошла кругом – и я уснул, не подозревая того, что одурманен воздухом. Это ведь не малина – год в прокуренной камере с коротким выходом на прогулку.
* * *
После нескольких дней на штрафняке я понял, что здесь бытуют более жесткие установки, здесь даже зэки друг с другом говорят резче, повелительнее. Открытой вражды не было, но давление друг на друга велось постоянное, как будто именно здесь каждый и высиживал свое место под солнцем.
Поначалу казалось, в одной секции курящие, в другой – некурящие. Но деление было другое, и я не мог тотчас понять – какое?
В первой секции, где меня встретил Пантюша, настроение царило решительное и даже дерзкое. Моя былая установка на бунт и свинец здесь была всеобщей, исключение составлял, может быть, Пантюша, хотя он так и оставался сфинксом. Здесь разжигалась ненависть к лагерной администрации, к советской власти, что и определялось нередко формулой: «Пусть они все сдохнут».
И еще – первая секция моложе.
И еще – в первой секции через одного – с высшим образованием, во второй через одного – верующий.
И еще – я заметил: голосом первой секции был Лось, голосом второй – Третьяков.
На вагонке рядом со мной наверху никого не было, здесь лежали книги – и это удобно, хотя читать наверху слепо. Подо мной внизу Кривоносов. Рядом с ним на вагонке Лось. В соседях у Лося внизу Додик Сайкин, а над ним – вечно сидевший по-восточному, вечно читающий или пишущий Доктор – Февралев, что ли, или Мартов.
Додик – фигура видная: рослый и крепкий, он и здесь занимался упражнениями по системе йогов и сам по смуглости был похож на индуса, хотя, понятно, был всего лишь гибридным евреем. Наружно – весел, любил поговорить, нередко под нос мурлыкал песенки; был он историком, кандидатом наук. В его тумбочке всегда было топленое масло, мед, колбаса или отварное мясо, не говоря о сахаре и чае. Пантюша как-то сказал: «Купец, ему «попки» носят – двести процентов переплаты».
Когда я предстал перед ним для знакомства, Додик от удивления даже шею выгнул:
– Ты смотри, смотри – каких это ты кровей, Ростик?
– Из казаков мы донских, да только родину утратили.
– Ну-ка, ну-ка, – так и ожил он, – посмотреть, какие они были, расказаченные… Подумать только, и глаза с синдромом Виолетты! А ведь это – к вырождению. – И вдруг нахально засмеялся. – Рост, хотите анекдот, на семерке слышал?.. «Ты кто?» – спрашивают. – «Казак». – «Э, значит дед твой был казак, отец – сын казачий, а уж ты – хрен собачий!»
Я вздрогнул, однако сумел-таки усмехнуться и взвешенно предупредил:
– Знаете, Давид, не советую еще раз при мне повторять это. Иначе я покажу, как слишком коротко обрезают.
Доктор снял очки и, как обезьянка, щурясь, смотрел на меня сверху. Лось, морщась, дергал меня за рукав:
– Да оставь ты эту плешь казачью. Садись – чай стынет.
А Додик медлительно изучал меня. Наконец он поднялся (а оказались мы одного роста, он лишь килограммов на двадцать тяжелее) и сказал:
– Правильно, Ростов. Достаточно, что наше достоинство унижают они.
На момент я был удовлетворен. Но уже спустя неделю заметил, что Додик сквозь меня «читает газету»: идет навстречу – и не видит. Был он лет на пятнадцать старше, и делать ему замечание было бы бестактно. И я тоже стал смотреть сквозь него.
Пантюша как-то сказал:
– Рост, ты это… не надо с ним – не дави клопа. Давид здесь в законе.
И побежал Пантюша варить чай – для Додика.
Вечерами в секции нередко вспыхивали и, случалось, долго не угасали споры. Спорили о политике и о власти – разрушать ее до основания или можно бы что-то и оставить, – о государстве и правах человека.
Во второй секции больше свободных мест. Во второй секции из знакомых лишь Родя. Во второй секции – стайками: сектанты – всяк по себе, прибалты, западные украинцы – сами по себе, и все другие, кажется, на особицу. На первый взгляд здесь больше разобщенности, уныния и тишины. Но вот уж что заметно: если возникали здесь споры, то чаще о вере и по национальным вопросам. Если и скажет со вздохом украинец:
– Да шоб вони сгинулы, коммунисты. – Вот и вся политика.
Молчат?..
В первый же вечер мы сошлись с Родионом, с час до отбоя бродили по зоне, хотя в штрафной зоне не разгуляешься. Посмеиваясь, он как будто с печалью вспоминал то время, когда мы были в одной камере:
– Остерег ты меня, отстранил – это уж верняк. Я тебя вседневно вспоминал… И здесь жить можно. Голодно да работа тяжелая, а так – все равно…
Был он худ и говорил вяло, настороженно. Тогда я еще не знал, что и на штрафняке Родя прицеливался на свою жизнь – ходил по лезвию до тех пор, пока не сошелся с Третьяковым.
– Я, Андрюша, курить бросил, полгода глаза на лоб лезут, и по ночам снится – изо рта дым валит. Я ведь до чего докурился – в больничку увозили, думал, амбец.
Что-то он не договаривает, думалось невольно. Но в чем-то Родя и раскрывался:
– Понимаешь, я ищу, я себя ищу, я к своей жизни примериваюсь… А Сашка Легин как, меня вспоминал? – вдруг без подготовки спросил он.
И я не успел перестроиться, не надумал соврать:
– Да не, не помню. В общем…
Родя приостановился, поджал губы и закивал:
– Это он, он… жестоковыйный, по костям рубит. Отсек и отбросил, а