Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Видел.
— А ты в первый раз так не мог?
— Не мог, — сказал я.
И сразу понял, что ответил не на тот вопрос. Она спрашивала о силе, а я слышал другое: значит, меня увидят?
Я очень старался, чтобы голос звучал как надо — радостно, по-братски, гордо. Кажется, вышло. Мира вскочила, заметалась по комнате, выкладывая планы, которые рождались у неё быстрее, чем она успевала их договаривать, — что теперь она тоже будет чинить светочи, и держать руну, и поступит в Веретено, и мы будем работать вместе, она сильная, а я умный, и это же лучшая пара на всём свете, правда же, лучшая?
Я кивал. Я говорил «правда». Я обнимал её, когда она в очередной раз подлетала, и смотрел поверх её макушки на домашний светоч, который ещё догорал жадным остаточным светом, не желая успокаиваться.
В одиннадцать лет, не учась ни единого дня, ни разу не открыв резерв нарочно, моя сестра только что влила в камень больше, чем я мог влить за раз на третьем курсе. Намного больше. Я видел это в потоках так же ясно, как видел залом в светоче или трещину в камне Ровена: в ней было не на донышке. В ней было — точного числа я не знал, при всей моей любви к точным числам — но много. Очень много. Может быть, столько, что хватило бы и на стену.
И я был рад. Видит небо, я был так рад, что заболело под рёбрами, в том самом месте, где обычно ноет пустой резерв. У моей сестры будет то, чего никогда не было у меня. Её никогда не поставят последней. Над ней не будут фыркать за соседним столом. Это было прекрасно — и это было страшнее всего, что я знал.
Потому что сила в Кальдере — не подарок, а повестка. Туда, куда четыре года назад ушёл отец, который и магом-то почти не был, — просто потому, что умел, и потому что позвали, и потому что, когда зовут, такие, как мы, идут.
Я держал сестру — тёплую, счастливую, оглушительно живую, пахнущую сном и нашим домом и немного гарью от вспыхнувшего светоча, — и впервые подумал ясную, холодную мысль, к которой потом возвращался не одну тысячу раз: я не хочу, чтобы её заметили. Что угодно, только не это. Пусть лучше она будет слабой, как я. Пусть над ней смеются. Пусть стоит последней. Только бы не повестка. Только бы не стена. Только бы не Заводь.
— Научишь меня? — спросила Мира мне в плечо, уже выдыхаясь после своей бури, оседая, тяжелея ко сну. — По-настоящему? Не как мастера в Веретене, а как ты — медленно, и чтобы я понимала, что делаю?
— Научу, — сказал я.
И решил про себя, что первым делом научу её гасить тихо. Прятать. Держать на донышке то, чего на донышке нет. Иногда самое нужное умение на свете — быть незаметным, и я хотел дать его ей раньше всех прочих, как дают оберег: чтобы держало то, что важно, дольше, чем понадобится.
— Покажу тебе прямо сейчас одну вещь, — сказал я. — Раз уж ты теперь умеешь зажигать. Попробуй ещё раз — только самый маленький огонёк. Меньше некуда. Чтобы едва-едва тлело.
— Зачем маленький? — удивилась она. — Маленький же легко.
— Попробуй — узнаешь.
Она снова взялась за светоч, зажмурилась, высунула язык — и камень опять полыхнул на всю комнату, ярко и жадно, в полный голос. Внизу станок сбился на полтакта. Мира сама смутилась.
— Ой.
— Ещё раз. Меньше.
Ещё раз — снова вспышка, чуть слабее, но всё равно вполнеба. И ещё. И ещё. Она честно старалась, и злилась, и не могла: у неё выходило либо ярко, либо никак, потому что в ней было слишком много, и удержать это «много», выпустить по капле она пока не умела совершенно. Я смотрел и думал, что вот оно, в самом чистом виде: её беда — обратная моей. Я всю жизнь учился вычерпать из напёрстка чуть больше, чем в нём есть. Ей предстояло научиться выливать из грозы одну-единственную каплю. И трудно сказать, чья наука труднее.
— Не выходит, — сказала она наконец, обиженно. — Маленький не выходит. Глупо. Зачем вообще маленький, если я могу большой?
— Затем, — сказал я как мог легко, — что большой видят все. А маленький — только ты. Иногда это важнее, чем кажется. — Я накрыл её ладошку своей и придушил светоч до ровного домашнего огонька. — Ничего. Научимся. Это и будет наш с тобой первый урок: не как зажечь, а как притушить. У меня на этом уроке почти вся жизнь прошла. Передам по наследству, мне не жалко.
— И никому не показывай без меня, — добавил я.
Она недовольно сморщила нос.
— Даже вдове Сольне?
— Даже ей.
— У неё ноги болят.
— Свет ей не поможет ногам.
— Зато обрадует.
Я хотел сказать «обрадует не только её» — и придержал язык. Мира смотрела на меня снизу вверх, уже сонная, но ещё упрямая, и ждала честного ответа.
— Сначала научимся маленькому, — сказал я. — Потом будем радовать кого захочешь.
Это она приняла — в том смысле, что оставила спор на завтра.
Она зевнула — внезапно и широко, как зевают дети, когда буря внутри отшумела и разом кончились силы.
— Только маме не скажем, — пробормотала она сквозь подступающий сон, по старой нашей привычке, которой было уже четыре года и которую ни один из нас не находил в себе сил отменить. И осеклась. Я почувствовал, как она замерла, как вспомнила. Я не стал ничего говорить. Я просто прижал её крепче, и мы немного постояли так в полутьме, двое из четверых, и не сказали больше ни слова — незачем было, мы оба и так знали этот разговор наизусть, до последней паузы.
Домашний светоч над столом наконец успокоился и горел ровно. Я починил его хорошо, когда-то. Он переживёт зиму, подумал я, укладывая уснувшую сестру и снимая с её шеи тёплый оберег, чтобы положить на подоконник, к камешкам и перу сойки, — туда, где серебро будет первым, что она увидит утром. Он переживёт зиму. Может, и не одну.
Внизу наконец смолк станок старого Бричена, и дом затих совсем. Задача у меня теперь была одна, как раз по моей единственной годной части: спрятать слишком яркое. Я лёг с этой задачей, как ложатся с тёплым оберегом в кулаке, и, кажется, впервые