Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и Захарий человек с тайной. Мне иногда кажется, что живет он в двадцати измерениях. Тоже не раз наблюдал за ним со стороны. В секции никого, я на вагонке, а Захарий сидит на табуретке, руки как неживые на коленях. Спина прямая, острый подбородок вздернут, и короткие седые волосы будто отсвечиваются. И лет ему, кажется, не семьдесят, а пятьдесят, а может, сто…
С тех пор, когда после болезни я был пристегнут к Захарию в помощники, мы нередко вместе гоняли жиденький чаек вприкуску с солеными сухариками, кои Захарий постоянно насушивал.
Нельзя сказать, чтобы Захарий был бесхребетным человеком. Кроме бригадиров, в секции он любого мог окоротить. Однако в обычной жизни оставался тихим и замкнутым.
Индивидуальный его лежачок в углу был оборудован для житья, с тщанием. Щит на козлах укреплен так, что не скрипел и не хлябал, и по низу закрыт «подолом» из старого тканьевого одеяла; и к стене полоска из одеяла прибита, причем прошитая в клетку синей и зеленой тесьмой; и сам лежачок занавеской отгорожен; и на тумбочке у него салфетка, и в тумбочке застелено бумагой, и даже над тумбочкой прибита гвоздочками мебельными репродукция из «Огонька» – «Рожь» Шишкина.
И одевался Захарий аккуратно. Не случалось так, чтобы что-то на нем было худое или без пуговицы. И брился аккуратно, не в бане – сам.
Даже если Захарий недомогал и по ночам в общем храпе приглушенно постанывал, у него все бывало в порядке: и чисто, и высушено, и в бачках горячая и холодная вода, и умывальник вымыт, и вода в умывальник налита, а зимой и печи без малого весь день топятся. Мало того, он еще и шить, и носки шерстяные крючком умел чинить. Смотришь: порет, режет, подгибает, перекраивает – не себе, а кому-то из мужиков. Словом, за двадцать лет человек наловчился: и швец, и жнец, и на дуде игрец.
Случалось, он вспоминал что-то из прошлого.
«А ты знаешь, Андрей, я ведь никогда не думал, что вот так-то все пережить можно. Ну никак не думал, да и не поверил бы. Мне ведь пятьдесят стукнуло, когда взяли, и, считай, до самого пятьдесят шестого ежеденно смерть за плечами так и носил… И все как будто понял, только вот не могу понять, зачем народ истребляют, живьмя гребут… Ты, Андрей, не спутывайся с теми – сгубят они тебя… А страшнее страшного – это когда люди начинают есть трупы. Страшно, что и ты не сегодня, так завтра пойдешь человека варить. Говорят, уже в помрачении такое-то… Вот и не пойму истребления. Ведь не тысяча, не миллион – десятки миллионов ухайдакали. И еще диво – друг друга. А что на вышке, что в зоне – все одно тюрьма. Так почему же друг друга?.. Никак в Коми, ну да, там, сразу после войны: от истощения цингой исходили да еще от лошадей заразой какой-то покрывались. Так что? Подбирались трое-четверо – под руки, все вместе и на запретку. Как на колючку полезут, так тут и кладут… Прощались. Прощай – и пошли.
И на воле, и тут – самоубийство кругом. Значит, невмоготу. В Бога-то еще когда поверишь, а в сатану – вот он, без труда твой… Не знала земля такого, что у нас сотворилось. Я и не удумаю, что там теперь, на воле, только уж мнится – народ к прежнему уже не возвернется. Если и останется жить, дак это уже другие люди будут – остатки, не русски, а отруски…»
Вот так, бывало, и говорит полчаса-час – без досады, без гнева, и голоса не повысит, а то и посмеивается – немыслимые вещи говорит и посмеивается.
* * *
Уже утром после завтрака Захарий попросил заварить чайку – для сугрева. Был он на редкость хмур, зябко передергивался. И когда мы выбрались за барак на солнышко и сели к столу, он пожаловался:
– Лихо чтой-то мне, Андрюша, весь месяц лихо. Тревога, как перед бедой, и сплю плохо. Так в дреме и лежу. И не знаю, что уж, – он вздохнул сокрушенно, – не знаю: будто гонит меня какая сила на дело, да только дела этого я и не знаю, оттого и мутит… И время – только жить, вона и на грядке у меня и лук, и редиска – да было ли такое! – и зубы обещают вставить, а тревога – дышать нечем. Лежу вот ночью и так чувствую: земля сейчас разомкнется, и я вместе с лежаком так и ухнусь…
Дрожала его голова, не от старости, наверно, а от нервного напряжения.
– Да я и сам из уныния не вылезаю, – решив так поддержать деда, признался я. – Другой раз до того муторно на душе, что и с людьми говорить тошно, и от газеты тошнит.
– Ну да, от газеты и меня тошнит. – Захарий коротко усмехнулся. – Тебя, Андрей, от молодости хмурит. На семь-то лет молодца! Моя тоска иная… Только и ты поберегись, мутит всегда к худу.
Неожиданно из-за барака вывернулся Гриц.
– Ну шо, хвитили, чихвирите… Э, да у вас пойло… Поди, молодой, на пивлитра свари. – Гриц пришлепнул из кармана пятидесятиграммовую пачку китайского чая. Сам же, неестественно резко взмахивая рукой, ушел в секцию.
– Чтой-то и Гриц не в себе, – проводив его взглядом, сказал Захарий. – Да и не чифирит он… А ты сходи свари полпачки, а я лучку выдерну, с хлебом, с солью и пожуете… И чтой-то он до обеда и пришел…
Я принес варево; на столе лежал вымытый лук с кипенно белыми головками; на бумажке – горка серой крупной соли, два ломтя хлеба. Захарий нащупывал мало-мальскую редиску, чтобы вырвать ради бригадира. Наконец пришел и Гриц, он с ходу бросил на стол сигареты и сел на скамью.
– Тэсь, начальник бачив, писуля из управления пришла – на освобождение. Ну, курвий злыдень, и я в том сборе. – Гриц так и вздернулся, схватил лук – и захрупал без соли и хлеба.
– Тебе сколько? – вовсе прошепелявил Захарий.
– Шо сколько! – вскрикнул Гриц. – Осталось сколько, чи шо?!
– Да от роду…
– Та сорок… Еще поживу, как думаешь? – И засмеялся неестественно громко, так что жилы на шее напряглись, землисто-бурое лицо побледнело. – Да дай