Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это как бы второй этап в эволюции героя Камю. Калигула — Жерар расставлял силки для легковерных, парализовал страхом ум и волю подданных. Благородная цель — изменить мироустройство — немедленно оборачивалась удобным предлогом для того, чтобы насладиться возможностями безграничной власти.
Жерар убеждал зрителей в том, что чем больше разворачивалась адская вакханалия, учиненная Калигулой, тем сильнее в нем возникала внутренняя потребность оправдания своих действий, тем охотнее он паясничал, убеждая подданных в своих мнимых добродетелях и заставляя себя самого верить в них. И только Кезонии, рабски преданной и любящей его, Калигула открывал свои мучительные раздумья.
— О Кезония, я знал, что можно дойти до отчаяния, но истинный смысл этого слова был мне неведом… Теперь у меня болит не только душа, а ноет сердце и туман в голове. Стоит пошевелить языком, как мир делается черным, а от его обитателей меня воротит.
Жерар опускался на колени, по-детски закрывая лицо руками, приникал к Кезонии, ища у нее защиты. Он был во власти стихий, которые увлекали его за собой, и противиться им Калигуле не под силу. Он уже ощущал, что невольно превращается в палача других и самого себя.
Жерар, прежде всего, играл экзистенциалистского бунтаря, с аналитической трезвостью излагавшего свою философию разрушения. Критики недоумевали, как мог справиться неопытный актер со сложнейшей партитурой роли, понимание которой обеспечивалось не только театральной, но и человеческой зрелостью, еще не пришедшей к Жерару Филипу. Тем не менее перед зрителями возникал интеллектуальный герой, последовательно обосновывавший свое право на насилие и убийство во имя торжества собственной беспредельной свободы. Калигула — Жерар утверждал, что любовь, обветшалые утопические идейки, взывающие к добрым началам в человеке, давно обанкротились, и только невозможные средства способны воплотить на земле его невозможную программу: мировое зло можно искоренить только злом. Поэтому он, превозмогший сомнения и избравший девиз «побольше зрителей, жертв и виновных», превращается в режиссера тех кровавых бесчинств, которые затягиваются на три года: повседневное глумление, казни, ссылки, конфискации патрицианских имений.
Начиная со второго акта Калигула — Жерар окончательно утрачивал известное обаяние и внутреннюю твердость. Точно гонимый эвменидами Орест, Калигула метался по сцене, отдавая безумные приказы. Зрителю он даже казался выше ростом, черты лица заострились, движения утратили царственность — они нервные, импульсивные, почти истеричные, лихорадочный блеск в глазах сменился недобрым, тусклым сверканием.
Жерар никак не подчеркивал схожесть повадок Калигулы с поведением бесноватого фюрера — Жерар лишь активизировал зрительскую мысль, пробуждая политические ассоциации. События римской старины, разыгранные на сцене, живо перекликались с тем недавним кошмаром, который пережили французы.
Свою кровавую машину Калигула запускает на полный ход, и тем не менее он нигде не находит покоя, преследуемый воплями и стонами замученных, стуком секир, рубящих головы, шепотом наветов, шелестом новых проскрипционных списков. Роптали патриции, с опаской озираясь и с надеждой заглядывая друг другу в глаза (авось не донесет твой знакомый), шептали: «Он трус! Циник! Лицедей! Ничтожество!» — но боялись противостоять цезарю. Заговор, убийство безрассудного тирана — проверенный и единственный путь к спасению. Но схватка с Калигулой чревата гибелью не только в силу объективных причин (за ним армия и римский плебс), но и субъективных: его разрушительная политика прикрыта демагогическими разглагольствованиями о спасении мира и утверждении нового порядка. Убить Калигулу — значит уничтожить самое идею возможного переустройства, значит мирволить общественным неурядицам. А между тем «семейные основы расшатаны, уважение к труду гибнет, в стране пустило корни богохульство», — сокрушенно замечает один из патрициев.
— Его философия оборачивается трупами, и, на нашу беду, мы бессильны ее сокрушить, — увещевает сенатор Керея.
Но пространные словопрения заговорщиков диктуются только одним: животным страхом перед императором, занесшим меч над их головами, который в любую минуту может опуститься на каждого из них.
Во втором акте Калигула появлялся в сопровождении придворного поэта Сципиона и солдат. Жерар иронически оглядывал онемевших от ужаса заговорщиков; у одного небрежно поправлял фибулу на тоге, другого снисходительно трепал по шее, потом, отступив на шаг, окидывал взглядом трусливую паству и нервно дергающейся походкой удалялся, не проронив ни слова.
Жерар играл садистическое удовлетворение тем, что его «интеллектуальный опыт» с безграничной свободой продолжается, ему было интересно следить, как долго человек, живущий под страхом смерти, может сносить любые унижения.
Калигула все отчаяннее разматывал клубок безумств: на глазах патрициев уводил их жен к себе в спальню, учредил особые награды тем, кто усерднее других посещал его лупанарий, умышленно обрекал страну на голод, дабы иметь возможность «остановить мор, когда заблагорассудится» и лишний раз убедиться, до какой степени он свободен. Цезарь даже сочинил трактат о спасительных и целительных свойствах казни, который повелел выучить наизусть всем. Отныне пусть каждый сознает свою вину, поскольку он подданный Калигулы, которому безраздельно принадлежит право карать и миловать.
Высшего драматизма игра Жерара Филипа достигала в сцене с сенатором Мерейей. Заметив, что тот украдкой принимает противоядие, Калигула пускается в казуистические рассуждения.
Выслушав отказ Мерейи выпить чашу с ядом, Калигула прыжком бросается на него, сбивает навзничь на ложе и кулаком забивает чашу в рот. Затем царственно созерцает предсмертные судороги жертвы, и когда Мерейя испускает последний вздох, машинально потирает руки.
И с этого момента Жерар начинал играть трагедию медленного прозревания Калигулы. Ее первое пластическое оформление выразилось в жесте, с которым цезарь отшатывался от обезображенного трупа с разбитыми зубами и кровоточащим ртом. Оно было и в ничего не видящем полусомнамбулическом взгляде, вперенном в одну точку, в нервном потирании рук и, наконец, в стремительном пробеге по сцене, точно Калигула спасался от самого себя. Этим как бы предварялся третий этап в эволюции Калигулы — Жерара Филипа.
В последних сценах второго акта (беседа с юным поэтом Сципионом) Калигула казался надломленным и душевно опустошенным. Голос Жерара звучал глухо и монотонно, сам он еле передвигал ноги, руки висели, как плети, движения потеряли координацию. На ответ Сципиона, что «поэзия врачует самые тяжелые раны», Жерар, сдерживая накопившееся отчаяние, устало отзывался:
— Раны? Ты это мне говоришь назло. Потому что я убил твоего отца. Ох, если бы ты знал, какое это точное слово. Рана!
Он окидывал Сципиона пустым взглядом, потом вдруг стремительно привлекал его к себе и, зажав в ладонях лицо юноши, шептал:
— Почитай мне