Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одну.
Стою посреди пустой улицы. Смотрю на закрытые дома. Ветер поднимается — тёплый, сухой.
Крутит пыль маленьким вихрем.
Где-то вдали каркает ворона — один раз, протяжно. Потом тишина снова.
Я одна.
С Рэном, который может не проснуться.
С мертвецами, которых некому похоронить.
В деревне-призраке, откуда сбежали все живые.
Стою и считаю удары собственного сердца.
Раз. Два. Три.
На двадцатом разворачиваюсь.
Иду обратно в дом.
Что ещё остаётся?
Рэн
Рэн
К вечеру второго дня я уже знаю эту деревню наизусть: двадцать шесть домов, три колодца, один общий сарай с дырявой крышей.
В пяти домах нашлись запасы: сушёные сливы умэбоси в глиняных горшках, немного риса на дне деревянных бочонков, связки сушёной редьки-дайкон, банча в жестяных коробках с облупившейся краской.
В одном сарае обнаружила мешок с углём и вязанку хвороста. В другом соль, соевый соус в бутыли, кусок вяленой рыбы, твёрдой как дерево.
Воровка. Опять воровка. Краду у тех, кто сбежал от страха. У крестьян, которые бросили всё из-за нас.
Готовлю рис на очаге в кухне Окаямы — плохо, слишком водянистый, комками. О-Цуру смеялась бы, увидев. Она варила рис идеально — каждое зерно отдельно. Я не умею. Никогда не училась. В борделе готовила другая девочка, в чайном доме — прислуга.
Ем одна. Рис безвкусный, умэбоси кислые до ломоты в скулах. Пью чай — горький, перезаваренный. Оставляю порцию для Рэна, накрываю тарелкой, чтобы мухи не сели.
Захожу к нему проверить. Дышит. Ровнее, чем утром. Цвет лица чуть лучше, уже не серый, а бледный. Или мне кажется, потому что хочу верить.
Выхожу. Сажусь на крыльцо. Смотрю на оранжевый закат — густой, как разлитый мёд. Тени ложатся длинные.
Два тела у стены. Простыни пожелтели за день, ткань чуть провисла, обрисовывая контуры. О-Цуру маленькая — ноги не достают до края. Извозчик крупнее, простыня натянута.
Запах ещё не чувствуется. Или я просто не замечаю.
Отворачиваюсь.
Утром третьего дня аккуратно раздвигаю сёдзи в его комнату, стараясь не шуметь.
И замираю.
Рэн стоит.
Посреди комнаты. Босой. В одной набедренной повязке и бинтах вокруг груди — белая ткань с бурым пятном на левом боку, там где рана.
Одной рукой опирается о стену, пальцами вжимаясь в штукатурку. Другая рука прижата к ране. Лицо мокрое от пота, бледное, скулы острые, как лезвия.
Но стоит. На ногах. Живой.
Вскрикиваю негромко, но он оборачивается. Резко, всем телом и морщится от боли, губы сжимаются в тонкую белую линию.
— Ты… — начинаю. Голос ломается. — Ты что делаешь? Тебе нельзя вставать! Ложись, ложись сейчас же!
Делаю шаг к нему, протягиваю руки — уложить, вернуть на футон. Но он качает головой:
— Нет. Нужно двигаться.
— Рэн, у тебя рана до рёбер, ты…
— Именно поэтому, — перебивает он. — Если лежать — мышцы стянутся вокруг шва. Кожа срастётся неправильно. Потом не смогу наклониться, не смогу повернуться. Тело забудет, как двигаться. — Пауза, тяжёлый вдох. — Нужно ходить. Понемногу. Каждый день. Чтобы рана затягивалась вместе с движением.
Говорит спокойно, как о чём-то привычном. Будто не первый раз такое.
Наверное, не первый.
— Хотя бы сядь, — прошу. — Сядь и поешь. Я приготовила.
Он смотрит на меня долгим, внимательным взглядом.
— Хорошо, — говорит наконец. — Есть нужно. Пить тоже. Много пить.
Медленно опускается на футон, контролируя каждое движение. Садится, скрестив ноги. Морщится от боли в боку. Но сидит прямо.
Иду на кухню. Разогреваю рис — он стал ещё хуже за ночь, слипся в один комок. Раскладываю на лакированном подносе, который нашла в шкафу: рис в деревянной миске, три сливы умэбоси на маленькой тарелке, кусок вяленой рыбы, нарезанный тонко. Завариваю чай — банча, горьковатый, но горячий. Ставлю кувшин с колодезной водой.
Приношу в комнату. Ставлю перед ним.
Рэн смотрит на поднос. Потом на меня.
— Сама готовила?
— Да.
— Рис плохой, — говорит без выражения.
— Знаю.
Почти улыбается. Почти. Уголок рта дёргается — и всё.
Берёт палочки левой рукой, правая прижата к боку. Ест медленно. Рис, сливы, рыбу. Пьёт чай маленькими глотками. Потом воду — много, жадно, три чашки подряд.
Я сижу напротив. Тоже ем без аппетита, механически. Рис в рот, прожевать, проглотить. Слива — кислота сводит скулы. Чай — горечь на языке.
Молчим.
Странное молчание, не то мучительное безмолвие секая с министром, когда каждая секунда тянется, как пытка. Другое. Тёплое, почти уютное. Молчание двух людей, которым не нужно заполнять тишину словами, потому что они пережили что-то, для чего слов ещё не придумали.
Рэн откладывает палочки. Вытирает губы тыльной стороной ладони.
Молчание меняется. Становится другим, тяжелеет.
— О-Цуру, — говорит он негромко.
Проглатываю комок в горле.
— У стены. Снаружи. Извозчик тоже.
Рэн кивает. Лицо неподвижное.
— Накрыты?
— Простынями.
Снова кивает. Молчит несколько секунд. Потом:
— Деревня?
— Пустая. Все ушли. Пока я спала — собрались и ушли. Дома, поля, всё бросили. — Пауза. — Они видели твою татуировку. Испугались.
Рэн не отводит взгляда. Не вздрагивает. Не пытается объяснить, оправдаться.
— Правильно поступили, — говорит ровно.
Слово застревает, как кость в горле:
— Правильно?
— Если бы остались — их бы нашли. — Пауза. — Никто бы не остался.
Говорит это так же спокойно, как Окаяма-сан говорил о том, что лечить всё равно придётся.
Спокойно. Обыденно. Как о погоде.
У меня холодеет в животе.
— Нас ищут? — спрашиваю.
Рэн пьёт воду. Ставит чашку.
— Должны. Я отправлял донесения с каждой станции. Письмо уходило с почтовым курьером раз в два дня. Если донесение не придёт вовремя — значит, что-то случилось. Клан пошлёт людей по маршруту. Найдут повозку, тела. Потом следы сюда.
— Сколько времени?
— Дня три-четыре. Может, пять. Зависит от того, когда заметят пропажу письма.
Три-четыре дня.
— Вот как, — говорю тихо.
— Вот как, — повторяет он.
Молчим снова. За окном ветер треплет бумажные стены — шуршит, как живое существо.
— Нам нужно переждать здесь ещё один день, — говорит Рэн. — Мне нужно окрепнуть, чтобы идти. Но завтра уходим. Найдём другой дом, дальше.
— Почему не остаться здесь?
— Запах, — говорит он коротко. Кивает в сторону стены, за которой лежат тела. — Сейчас ещё ничего, ночи прохладные. Но к завтрашнему вечеру начнётся. Сначала слабый, сладковатый. Потом сильнее. Мухи первыми учуют, потом животные. Лисы, одичавшие собаки. Нельзя оставаться рядом.
Говорит о мертвецах так же без эмоций, как говорил о ране. Это его язык. Язык человека, для которого смерть — часть работы.
Но О-Цуру — не часть работы. О-Цуру носила мои вещи. Улыбалась, когда я грубила. Мечтала вернуться в Токио.
— Завтра… — начинаю, и